Капрал сотрясается от смеха. Солдат тоже начинает трястись, но беззвучно и так, что лицо его не смеется, а словно плачет. И вдруг он, в свою очередь, тоже прыскает, но сильнее и более нервно, чем капрал.
Три свистка обрывают этот приступ веселья.
– Сто чертей! Идем, посмотришь. А к начальнику мы сейчас вернемся.
Они оставляют дверь приоткрытой. Снаружи доносится голос капрала:
– Эй, Мимиль, подбросишь нас туда на джипе?
– Валяйте, ребята, прыгайте. Пьеро, готово?
Мотор взвыл – словно жалуясь на слишком крутой поворот.
Сквозь обе полуоткрытые двери – ту, что выходит на улицу, и ту, за которой работает Ван дер Мейлен, – ни малейшего движения воздуха. Все в оцепенении.
– Гляди, кто в соседней комнате, – медленно говорит стрелок по-вьетнамски.
Тя Кхе поднимает голову, встречается глазами с часовым и отвечает ему мертвенным взглядом.
– Да-да, погляди, – настаивает вьетнамец.
Тя Кхе очень медленно поворачивается, делает четыре шага, отделяющие его от двери, наклоняется и смотрит в щель. Стол завален картами и бумагами. На всем этом, словно пресс-папье, лежит автомат. Плечи, лысина…
Тя Кхе медленно возвращается на место.
– Ты знаешь, кто это? – спрашивает вьетнамец.
– Да, – отвечает Тя Кхе, все еще не глядя на него.
– Кто же? – настаивает вьетнамец.
– Ван дер Мейлен.
С минуту они молчат. Новый благодатный удар грома распарывает небо, словно ножницы – кусок ткани. Где-то далеко на землю с шумом обрушивается стена дождя, который вскоре, будто одеялом, с головой накроет всю страну. В такие минуты бросает в жар, стучит в висках.
– Хочешь его убить?
– Что?!
– Убить его хочешь?
– Ну… да! – отвечает Тя Кхе. И через несколько секунд повторяет: – Хочу его убить.
Вьетнамец вытаскивает свой короткий широкий штык. Заходит Тя Кхе за спину. Пробует разрезать веревку, но штыки плохо заточены – несмотря на широкое лезвие, ими привыкли только колоть. Он сует штык под мышку и пытается развязать узел ногтями. Это нелегко. Узлы завязаны крепко, конопля затвердела. Наконец руки Тя Кхе падают вдоль туловища.
Стрелок протягивает ему штык рукояткой вперед. Он с трудом держит его большим и указательным паль– цами, так что рукоятка покачивается какое-то время, пока Тя Кхе не решился.
Тя Кхе берет штык, открывает дверь и быстро входит в другую комнату. Слышны словно удары кулаком по столу. Двадцать один удар. Тя Кхе выходит и бросает вьетнамскому стрелку:
– Пошли, живо!
– Нет.
– Ты что, спятил? Ты же не можешь теперь здесь оставаться. Пошли! – Тя Кхе хватает вьетнамца за рукав. – Пошли же!
– Нет. Я остаюсь. Я ведь трус.
Тя Кхе остолбенело смотрит на вьетнамца. На рукаве цвета хаки, в том месте, за которое он его ухватил, два темных пятна. Тя Кхе пожимает плечами и бросается вон из дома, под тяжелые капли, шлепающиеся одна за другой на пыльную землю, словно переспелый инжир.
Тадеуш РужевичМоре
Был ноябрьский вечер. В лесу пахло гнилью. В шалаше друг подле друга лежали Корд, Дамба, Вентура, Франк, Ножик, Виктор. Тогда еще живые. Одно место было свободно. Старый сержант Гром бродил вокруг шалаша, разговаривая сам с собой и костеря все подряд. В шалаш он вполз чуть ли не на карачках. Видно, снова ходил в деревню пить самогон с мужиками. Гром внимательно оглядел лежащих и набросился на долговязого Корда, тыча в него пальцем:
– Ты, скотина, за говядину воюешь! И вы здесь все что… сопляки! Вы знаете, кто я… Я Гром, сам комендант Гром… Мое имя еще прогремит в лесах, а вы… да идите вы все знаете куда… Ты за говядину, за быка этого сражался! Отбил быка и бочку капусты в придачу!
А там кто лежит? Ножик! Ножик! Дай я тебя поцелую… Э-эх, да что вы понимаете.
– Ложись, старый, ложись, – ласково улыбаясь, сказал Корд. – Ребята, помогите деду…
– Что-о? – коротышка-сержант вытаращился, грозно поводя маленькими серо-голубыми глазками. – Что-о? Старика выгоняете как собаку? Я в Пятой бригаде служил… когда к нам туда Сирко приехал… – Гром махнул рукой. – А вы тут быка в плен взяли, быка. Бочку капусты…
Гром закутался в одеяло и какое-то время лежал, тихонько посапывая, а потом опять заладил:
– Я свинья, я свинья, ну ладно, не сердитесь, я свинья, я вам в отцы гожусь, я свинья, ни капли больше в рот не возьму.
– Спи, старый, спи, – сказал Корд. – Завтра поговорим.
– Рассказывай, Франк, рассказывай дальше, – отозвался кто-то. – А ты, дед, потише, не то мигом вылетишь.
И Франк, которому довелось поработать во Франции, продолжал. Он рассказывал, как его любила одна французская девушка. «Бабы ихние худые, – говорил он, – чернявые и худые, только очень шустрые и в любви знают толк».
Он описывает французские способы, кто-то гогочет.
– И в рот возьмет? Заливаешь, Франк, а может, и правда… – задумывается Ножик. – У нас один к корове в хлев повадился, а бабу свою вожжами прогонял, говорил, с коровой ему лучше…
– Когда кончится война, – говорит Франк, – я с бабы круглые сутки слазить не буду…
И тут начинается разговор из разряда «когда кончится война».
– Я, когда кончится, сразу напьюсь, в первый же день, и так целый месяц: буду валяться в канаве и пить, блевать и пить. Ничего поначалу не стану делать, только пить.
– После войны можно будет поездить, границ не будет, армий не будет, пускай только кончится эта заваруха, и я поеду в Африку, Австралию, Америку, по всему миру буду колесить. Еще мне надо на негров посмотреть, китайца-то я уже видел. Люди голодным не оставят, и выпить перепадет, да и какие-никакие доллары за эту войну, наверное, заплатят, вот всех немцев передавим, и настанет в мире покой.
– Я поступлю в гимназию, надо получить аттестат, потом хочу стать журналистом, писать в газеты, но сначала нужно в школу вернуться. Ну, чего ты, Гром? Нá сигаретку, хочешь?
Гром хлюпал носом, что-то бормотал и наконец заговорил:
– Ты, Ножик, твою мать… ни хрена ты не знаешь, от твоей болтовни толку что от козла молока. Городишь невесть чего, да что тут удивляться, нигде вы не были, ничего не видели. Вот ты, Ножик, видел горы?
– Нет.
– А море?
– Не видел.
– А ты, Вентура, море видел?
– Нет.
– А ты, Корд?
– Нет, дед, не видел. Когда со школой ездили на экскурсию в Гдыню, у меня была ангина.
– Ну вот, никто моря не видал, а ты, Ножик, небось еще сомневаешься, есть ли оно, море-то…
– Да отвяжись ты со своим морем, бывало попадется шкварка в картошке, вот и праздник.
Гром сполз со своего места. Подошел к столу, на котором коптила керосиновая лампа. Вытащил из кармана какой-то сверток и принялся разворачивать. В руках у него забелел плоский продолговатый предмет, похожий на кость. Он приложил его к глазу и долго смотрел сквозь него на желтое закопченное стекло лампы.
– Поди сюда, Ножик, покажу кое-что.
– У тебя что, колбаса осталась?
– А как же. Ну, иди.
Ножик слез с нар и подошел к Грому. Другие приподнялись, один Франк не пошевелился, продолжал лежать и курить. Он думал о своей девушке, оставшейся в городе. Руки у нее были толстые, теплые и всегда влажные, словно она только что мыла посуду; ноги толстые и неповоротливые, а тело словно колода из живой плоти.
– Глянь, Ножик, в окошечко.
Гром протянул Ножику белый предмет. Это была ручка – то ли костяная, то ли пластмассовая – со звездочкой эдельвейса на конце. В венчике цветка помещалось стеклышко, похожее на каплю воды. В это окошечко теперь напряженно всматривался Ножик.
– Ну, что видишь, Ножик?
– Картинку какую-то, но чего там, не пойму.
– Небо с облаками видишь?
– Вижу.
– А белый песок на берегу?
– Вижу.
– А воду видишь?
– Нет.
– Это тебе не колбаса, Ножик, это море.
– Вроде море, – пожал плечами Ножик и отдал ручку Грому. Гром еще с минуту смотрел в окошечко, что-то приговаривая, потом дал ручку Виктору.
– Видишь море?
– Вижу: черное, как будто неподвижное.
– А чайку в углу, под той большой тучей, видишь?
– Вижу, а вдалеке вроде как труба или дым, погляди, Гром.
– Это пароход.
Гром тщательно завернул ручку в бумагу и спрятал в карман. Виктор думал о том мире, который он увидел за стеклянной каплей. Будто кто-то проделал маленькое отверстие в черной стене; проткнул ночь, лес, беззвездное небо и отчаяние. На дне тьмы кусочек совсем другого мира – открытого, безбрежного. В залитом желтым светом пристанище, сплетенном, сотканном из вереска, мха и веток, отворилось маленькое окошко, волшебная капля, в которой были море, небо, светлый пляж на берегу, белая чайка под тучей. Фотограф заметил эту тучу и поймал. И теперь она застыла навечно в костяной ручке.
– Я туда после войны поеду, у меня дом на море, я всех приглашаю, слышите, всех, кто здесь сидит. И ты, Ножик, приедешь в гости к Грому, только его тогда уже будут звать не Гром, а… – Старик шлепнул себя по губам, потом приложил к ним палец и громко прошептал: – Тссс, тихо, ша, конспирация. Гром, и точка. Всех приглашаю в особняк на берегу моря… и тебя, Ножик, приглашаю…
– Нам тут Гром заладил про свое море, а где самогон нюхал, небось не скажет.
Гром залез на нары и завернулся в одеяло. Укрылся с головой и больше не проронил ни слова. Ноябрьский вечер тянулся долго. Франк продолжал рассказывать о любви французских женщин. Корд задул лампу. Лежал и курил. Ножик думал о куске колбасы, оставленном на утро с ужина. Дамба спал. Вентура о чем-то докладывал во сне и вдруг засмеялся. Виктор думал о том, что хорошо было бы иметь такую ручку.
«За четвертинку Гром уступит», – решил он.
В ту ночь все еще были живы. А потом погибли, один за другим. Из тех, кто был в шалаше, до дня победы дожил только Виктор. Другие остались лежать на сельских погостах или в лесах. В тех самых чахлых лесочках, где все труднее было скрываться партизанам.