Война во время мира: Военизированные конфликты после Первой мировой войны. 1917–1923 — страница 10 из 26

Напротив, в Западной Европе, несмотря на выдвигавшиеся консервативной печатью и правыми организациями во Франции и в Великобритании резкие заявления о большевистском заговоре (который, по мнению Morning Post, был причиной забастовки Тройного союза британских профсоюзов в 1920 году, а по мнению французских газет — причиной всеобщей забастовки, произошедшей в том же году), власти заняли более взвешенную позицию и старательно проводили грань между местными воинствующими профсоюзами и отечественным социализмом, с одной стороны, и реальной угрозой, исходившей от русского коммунизма, с другой. Однако в зонах открытого идеологического конфликта и гражданской войны в Центральной Европе и Северной Италии антибольшевистские мифы обладали намного большим влиянием именно потому, что они помогали объявить проводниками иностранного влияния, а следовательно, абсолютно нежелательными элементами многочисленных оппозиционеров, порождавшихся на локальном и региональном уровнях всевозможными процессами изменений и распада, в реальности весьма отличавшимися от тех, что имели место в России.

* * *

По большей части фантастические страхи перед большевиками, готовыми к захвату всего старого мира, оказывали мощное влияние на политическое воображение европейцев после того, как в России к власти пришел Ленин. Отчасти под воздействием пропаганды, отчасти же являясь подлинным источником беспокойства для тех, кому было что терять, кроме своих цепей, большевизм быстро стал синонимом расплывчатых угроз и скрытых врагов, стремившихся к ниспровержению послевоенных европейских обществ. Зловещие фантазии о наступавших со всех сторон нигилистических силах беспорядка вдохновляли консервативную и контрреволюционную политику по всей Европе, принимавшую, однако, разное выражение. Там, где победа в Первой мировой войне укрепила государство и его институты, антибольшевистская мифология была призвана также стабилизировать существовавшую систему путем сплочения тех, кто был готов защищать ее от «распада». Наоборот, в побежденных странах антибольшевизм помогал объяснить, почему была проиграна война, рухнули старые режимы и на большей части Восточной и Центральной Европы воцарился хаос. Антибольшевизм — обычно в сочетании с антисемитизмом — придал военизированным движениям направление и цель; он способствовал выявлению призрачного врага, отталкиваясь от давней неприязни к городской бедноте, евреям и вообще беспорядку. Таким образом, конкретная роль антибольшевизма варьировалась в зависимости от региона и политического контекста. Антибольшевизм принимал наиболее кровавые формы в Центральной и Восточной Европе сперва в 1918–1923 годах, а затем — проявившись еще более драматическим образом — в 1930-х годах и во время Второй мировой войны{125}. Его западноевропейский вариант, носивший менее воинственный характер, в то же время оказался более устойчивым и долговечным, вновь встав под знамена антисоветской пропаганды в период с 1945 года до завершения холодной войны.


III.Роберт ГервартБОРЬБА С КРАСНОЙ БЕСТИЕЙ: КОНТРРЕВОЛЮЦИОННОЕ НАСИЛИЕ В ПОБЕЖДЕННЫХ СТРАНАХ ЦЕНТРАЛЬНОЙ ЕВРОПЫ

Введение

Когда лейтенант Теодор Лозе в ноябре 1918 года вернулся с Западного фронта в Берлин, он очутился в чужом мире, взбаламученном революцией: «Они разрушили армию, ниспровергли государство <…> кайзера предали, республика была еврейским заговором». Вынужденный добывать себе скромное пропитание, работая домашним учителем в семье богатого предпринимателя-еврея, Лозе очень быстро начал сетовать на утрату профессионального престижа, на унижение, испытанное нацией в результате военной катастрофы, и на ту враждебность, с которой его встретили родные после возвращения с полей Великой войны:

Они не могли простить Теодору того, что тот — дважды упомянутый в донесениях — не пал смертью храбрых, как подобает офицеру. Мертвый сын стал бы гордостью семьи, а демобилизованный лейтенант, жертва революции, был для женщин только обузой <…> Он мог бы сказать своим сестрам, что не виноват в своих несчастьях, что проклинает революцию и полон ненависти к социалистам и к евреям, что каждый прожитый день для него — как ярмо на согнутой шее и что он чувствует себя узником эпохи, словно томится в мрачной тюрьме{126}.

Единственную возможность спастись из «мрачной тюрьмы» жалкого существования давало членство в военизированной организации, привносившее в жизнь цель и порядок именно тогда, когда они были больше всего нужны. Лозе вступил в одну из многочисленных ультраправых военизированных организаций, после войны выраставших в побежденных странах Центральной Европы как грибы после дождя.

Здесь он встретил единомышленников — экс-офицеров из бывших армий Германской и Австро-Венгерской империй, убивал членов организации, заподозренных в предательстве, сражался с коммунистами на улицах Берлина и с бунтующими польскими батраками на новой восточной границе Германии.

Вымышленная жизнь Теодора Лозе, увековеченная в чрезвычайно проницательном романе Йозефа Рота Паутина (1923), в сжатом виде заключает в себе тему данной главы: возникновение субкультуры контрреволюционного насилия в побежденных государствах Центральной Европы, где переход от войны к «миру» был отягощен целым рядом на первый взгляд неразрешимых проблем — таких как демобилизация примерно 16 миллионов побежденных солдат, воевавших (и уцелевших) на фронтах Первой мировой войны, крах традиционной политической власти и территориальная ампутация (или полный распад) бывших центральноевропейских империй. Угроза, которую усматривали в этих процессах, послужила толчком к возникновению в Центральной Европе транснационального правого движения воинствующих ревизионистов, намеренных жестоко бороться с внутренними и внешними врагами, ответственными за поражение, территориальный распад и революционный переворот. В этом отношении данная глава содержит критический разбор выдвинутого Джорджем Моссе «тезиса о брутализации»: мы утверждаем, что катастрофическое наследие, отягощавшее центральноевропейскую историю, было оставлено не самой войной, а послевоенным опытом поражения, революции и территориальной ампутации{127}.

Этот основной тезис необходимо дополнить рядом оговорок: то, что Беньямин Циман называл «преображением» военного опыта в мирное общество, могло принимать различные формы, включая как сознательное уклонение от политики, так и активный пацифизм либо яростный отказ признавать новые реалии возникшей в послевоенной Центральной Европе «культуры поражения»{128}. В то время как подавляющее большинство немецких, австрийских и венгерских солдат, уцелевших в Первой мировой войне, в ноябре 1918 года вернулось к «нормальной» гражданской жизни, сотни тысяч бывших военнослужащих не сумели этого сделать. Согласно оценкам, в одной только Германии насчитывалось до 120 фрайкоров, в чьих рядах числилось от 250 до 400 тысяч человек, в то время как австрийские и венгерские правые военизированные организации взятые вместе имели в два с лишним раза меньшую численность{129}.

Несмотря на эти количественные различия, военизированная субкультура в Германии, Австрии и Венгрии имела ряд важных общих черт. Во всех трех странах ведущими фигурами, принимавшими участие в основании правых военизированных организаций и в командовании ими, оказывались молодые бывшие офицеры (главным образом лейтенанты и капитаны, иногда — полковники), происходившие из рядов среднего и верхнего классов, — такие как Ганс Альбин Ройтер, Эрнст Рюдигер фон Штаремберг, Эдуард Баар фон Бааренфельс, Беппо Рёмер, Герхард Россбах, Франц фон Эпп, Иштван Хейяс, Пал Пронаи и Дьюла Остенбург, получившие образование и подготовку в военных академиях бывших империй Габсбургов и Гогенцоллернов{130}. В Венгрии бывшие боевые офицеры преобладали не только во влиятельной ветеранской организации Дьюлы Гембеша MOVE (Венгерский национальный союз обороны) или в Союзе пробуждающихся венгров, но и в намного более массовой Венгерской национальной армии. Из 6568 добровольцев, откликнувшихся 5 июня 1919 года на призыв Хорти вступать в ряды создававшейся контрреволюционной Национальной армии, почти 3 тысячи были бывшими армейскими и кавалерийскими офицерами и еще 800 — офицерами, прежде служившими в полувоенной пограничной страже — жандармерии. Многие активисты военизированных организаций во всех трех странах были родом из села, причем в первую очередь — из пограничных регионов, где угроза со стороны других этносов ощущалась намного более остро, чем в таких крупных городах, как Будапешт, Вена или Берлин. В случае Венгрии значительный вклад в радикализацию атмосферы в Будапеште, столичном городе, уже пропитанном воинственным духом в результате революции и временной румынской оккупации, внес большой наплыв беженцев из Трансильвании{131}.

Военизированное насилие в побежденных государствах Центральной Европы в целом было наиболее заметно вдоль новой границы Германии с Польшей и государствами Балтии, а также в этнически пестрых «зонах дробления» Габсбургской империи, где иррегулярная австрийская, венгерская, польская, украинская, литовская или словенская милиция, «национализированная» вследствие распада империи и насильственного обмена приграничными землями, сражалась с внутренними и внешними врагами ради контроля над территориями, материальной выгоды или достижения идеологических целей{132}. Военные конфликты в этих спорных приграничных регионах не ослабевали, нередко принимая более нетипичную (и порой еще более жестокую) форму, чем во время Первой мировой войны, поскольку их участников отныне не «сдерживала» традиционная военная дисциплина.

Именно эта волна послевоенного военизированного насилия на территории бывших Германской и Австро-Венгерской империй, ее истоки, проявления и наследие и являются предметом рассмотрения в данной главе{133}. Говоря более конкретно, цель настоящей работы сводится к тому, чтобы понять, как немецкие, австрийские и венгерские ветераны и представители так называемого «молодого военного поколения» осуществляли болезненный переход от войны к миру, а также каким образом поиски послевоенного проекта, который бы оправдал жертвы военного времени, выливались в попытки «очистить нацию» от социальных элементов, считавшихся препятствием к «национальному возрождению». Мы сделаем это, изучив взгляды националистов на поражение и революцию и выяснив роль этих взглядов и воспоминаний как источника мобилизации при возникновении правых военизированных группировок в побежденных государствах Центральной Европы. 

Поражение, революция и территориальная ампутация как причины брутализации

Объясняя свое нежелание демобилизоваться и свою решимость продолжать солдатскую жизнь после ноября 1918 года, активисты военизированных организаций по всей Центральной Европе нередко ссылались на ужас возвращения с фронта в 1918 году в абсолютно враждебный мир социальных потрясений, ощущавшийся таковым вследствие временного краха как военной иерархии, так и общественного порядка{134}.

Видный активист Каринтийского хеймвера Ганс Альбин Ройтер, вернувшийся в Грац в конце войны, подчеркивал свой первый контакт с «красной толпой», «открывший ему глаза»: «Прибыв наконец в Грац, я обнаружил, что улицы захвачены коммунистами». Во время стычки с группой солдат-коммунистов Ройтер «достал пистолет и был арестован. Вот так меня приветствовала моя Heimat». Арест, произведенный нижними чинами, усилил возникшее у Ройтера ощущение того, что он вернулся в «мир, перевернутый вверх тормашками», в революционный мир, неожиданно отказавшийся от прежде бесспорных норм и ценностей, социальной иерархии, институтов и авторитетов{135}.

С тем же самым можно было столкнуться в Будапеште и Мюнхене. Гусарский офицер Миклош Козма, вернувшийся в Венгрию с фронта поздней осенью 1918 года, стал одним из многих ветеранов войны, которых «приветствовали» буйствовавшие толпы, выкрикивавшие оскорбления в адрес возвращавшихся войск, а также простые солдаты, с кулаками набрасывавшиеся на своих офицеров. По словам Козмы, революционные активисты неизменно принимали обличье распущенной «грязной толпы», «неделями не мывшейся и месяцами не менявшей одежды; вонь одежды и обуви, гниющей на их телах, невыносима»{136}. Подобные впечатления нередко складывались и у экс-офицеров в соседней Баварии. Например, будущий австрийский вице-канцлер и активист хеймвера Эдуард Баар фон Бааренфельс сообщал в Австрию из революционного Мюнхена о том, как на его глазах грабили ювелирные лавки, как разоружали и оскорбляли офицеров. Революция, утверждал Бааренфельс, «вынесла на свет из глубочайших глубин ада наихудшую мразь», и теперь та свободно разгуливала по улицам центральноевропейских столичных городов{137}.

В описаниях Бааренфельса, Козмы и многих других вновь оживает тот кошмар, который преследовал консервативную европейскую элиту еще с времен Французской революции, кошмар, который — с момента захвата большевиками власти в России в 1917 году — становился реальностью: торжество безликой революционной толпы над силами закона и порядка. Образ, внушавшийся подобными описаниями, отчасти был навеян вульгарным пониманием книги Психология толп (Psychologie des faules) Гюстава Ле Бона (1895), идеи которого с начала XX века широко обсуждались в правых кругах по всей Европе. Проводившееся Ле Боном противопоставление «варварских» масс и «цивилизованного» индивидуума было созвучно тому, как многие австрийские и венгерские экс-офицеры описывали унижение, которому их подвергали возбужденные толпы или простые солдаты, срывавшие с них боевые награды{138}. Эти офицеры отказывались признавать, что крах центральноевропейских империй был вызван военным поражением, и воспринимали революции в Берлине, Вене и Будапеште как невыносимое оскорбление для своей чести офицеров, «не побежденных в бою». В письме родным военный ветеран и печально знаменитый вождь фрайкора Манфред фон Киллингер выразился так: «Отец, я дал себе слово. Мне пришлось без боя сдать врагам свой торпедный катер и видеть, как на нем спускают мой флаг. И я поклялся отомстить тем, кто несет за это ответственность»{139}. Перед лицом массовых волнений и лично полученных оскорблений будущий вождь хеймвера Эрнст Рюдигер фон Штаремберг сделал для себя аналогичный вывод, выражая «страстное желание как можно скорее вернуться к солдатскому существованию и встать на защиту униженного Отечества». Лишь тогда можно будет забыть «позор мрачной действительности»{140}.

Рис. 5. Бойцы фрайкора ведут арестованных революционеров по улицам Мюнхена после падения Мюнхенской Советской республики в 1919 г.

Не меньшее значение для ремобилизации немецких, австрийских и венгерских ветеранов имел опыт территориальной дезинтеграции. В то время как лишение Германии прав на Эльзас и Лотарингию по Версальскому мирному договору не стало неожиданностью для большинства современников, немецкие политики и левого, и правого толка решительно отвергали польские территориальные притязания на Западную Пруссию, Верхнюю Силезию и Познаньскую область. Согласно Сен-Жерменскому договору, немецко-австрийский огрызок бывшей Габсбургской империи был вынужден уступить Южный Тироль Италии, Южную Штирию — Королевству сербов, хорватов и словенцев, Фельдсберг и Бемцелль — Чехословакии, в то же время не получив права на аншлюс с Германским рейхом, что было справедливо расценено политиками умеренно левого и умеренно правого крыла как вопиющее нарушение вильсоновского принципа национального самоопределения. Еще более суровыми оказались условия мира для Венгрии: согласно Трианонскому договору, она теряла две трети своей довоенной территории и треть населения{141}.

Однако еще до того, как участники Парижской мирной конференции окончательно определились с новым начертанием европейских границ, ветераны войны путем военного и военизированного насилия пытались по всей Центральной Европе создать новые территориальные реалии — «реалии», которые, по их представлениям, не смогли бы игнорировать парижские миротворцы. Поскольку перемирие, заключенное между державами Антанты и Германией 11 ноября 1918 года, не оговаривало точных размеров территориальных потерь, немецкие, польские и прибалтийские военизированные группировки немедленно попытались силой перекроить границы в свою пользу (см. карту 1). В декабре 1918 года Первое польское восстание привело к волне зачастую кровопролитных столкновений между польскими инсургентами и германским фрайкором в Верхней Силезии и Западной Пруссии, в то время как в 1919 году до 100 тысяч немецких волонтеров сражались в Прибалтийском регионе за «освобождение немецких городов» Риги и Вильнюса{142}. Одновременно с этим австрийские добровольцы с ноября 1918 года вели бои с югославскими войсками в Каринтии{143}. Память об этих «победах побежденных» — яростных стычках между югославской армией и австрийскими волонтерами в Каринтии, равно как и одержанной в 1921 году победе германского фрайкора над польскими повстанцами в «битве при Аннаберге» — вскоре заняла ключевое место в культуре военизированного насилия, поскольку свидетельствовала о непоколебимой готовности активистов бороться как с внешними врагами, так и с собственным «слабым» правительством. «Каринтия» и «Аннаберг» стали синонимами мнимого военного превосходства военизированных отрядов над «славянским врагом». В популярном стихотворении про 2 мая 1919 года — день «освобождения» каринтийской деревни Фелькермаркт, — прославлявшем «свободу» Каринтии от «славянского ига», подчеркивалось, что «борцы за свободу одержали верх над изменой… Славянин, запомни этот важный урок: кулаки каринтийцев тверды как сталь»{144}.

Взаимосвязанный опыт поражения, революции и территориальной дезинтеграции также внес вклад в мобилизацию и радикализацию так называемого «молодого военного поколения» — тех подростков, которые были слишком молоды для того, чтобы попасть на фронт, и приобрели свой первый боевой опыт в послевоенных сражениях в Бургенланде, Штирии, Каринтии или Верхней Силезии. Неофициальным летописцем этих младших активистов военизированного движения стал Эрнст фон Заломон, бывший кадет, в 1922 году участвовавший в убийстве германского министра иностранных дел Вальтера Ратенау, а затем издавший популярную автобиографическую трилогию, посвященную пережитому в послевоенные годы: Изгои, Город и Кадеты. Оказавшись в ноябре 1918 года на улицах Берлина в кадетской форме, 16-летний фон Заломон прошел через испытание, которое впоследствии описывал как свое «политическое пробуждение»:

Почувствовав, что бледнею, я собрался и приказал себе: «Смирно!» <…> Вокруг себя я ощущал хаос и сумятицу. В голове длинной людской колонны несли огромный флаг, и этот флаг был красным <…> Я застыл на месте и смотрел. Усталая толпа беспорядочно накатывала вслед за флагом. Впереди шагали женщины. Они проходили мимо меня в своих широких юбках, с морщинами, усеивавшими серую кожу на их запавших костлявых лицах <…> Одетые в темные лохмотья, они пели песню, своим тоном не совпадавшую с их нерешительной тяжелой поступью <…> Так вот какими они были, защитники революции. Вот она, темная толпа, которой предстоит вспыхнуть ярким пламенем [революции], толпа, готовая воплотить мечту о крови и баррикадах. Сдаться им было немыслимо. Я насмехался над их призывами, в которых не слышалось ни гордости, ни уверенности в победе <…> Я стоял, смотрел, думал: «Трусы!», «Мразь!», «Чернь!» и <…> наблюдал за этими тощими, неопрятными фигурами; они как крысы, думал я, серые, с налитыми кровью глазами, несущие уличную пыль на своих спинах{145}.

Для многих юных кадетов, таких как Эрнст фон Заломон, выросших на рассказах о героических баталиях, но не успевших лично побывать в «стальной буре», вступление в милицию обещало желанную возможность воплотить их фантазии о романтизированной воинской жизни. Как верно отмечал Эрнст Рюдигер фон Штаремберг, многие представители молодого военного поколения пытались компенсировать недостаток боевого опыта «грубым воинственным поведением», «почитавшимся за добродетель во многих слоях послевоенной молодежи» и сильно повлиявшим на общую тональность и атмосферу, царившую в военизированных организациях после 1918 года{146}.[6]

Мотивацией для этой воинствующей молодежи, которая в других обстоятельствах, скорее всего, вела бы «нормальную» мирную жизнь, в первую очередь служило яростное нежелание смириться с неожиданным поражением и революционными волнениями, а также решительное стремление испытать себя на поле боя. Так, австрийские и венгерские кадеты, ментально и физически подготовленные к героической смерти на фронте, после неожиданного завершения войны в 1918 году остро ощущали себя жертвами предательства. Вступая в военизированные отряды, в которых преобладали бывшие офицеры штурмовых частей, эти юноши спешили доказать, что достойны находиться в сообществе бойцов, отмеченных многими боевыми наградами, и «героев войны» — в сообществе, дававшем им шанс сделать явью подростковые фантазии о сражениях и подвигах и соответствовать идеализированному образу воинственного мужества, растиражированному военной пропагандой{147}.

Однако романтические фантазии о воинской славе были не единственной причиной для вступления в военизированные формирования. Многих безземельных батраков — особенно в Венгрии и на неспокойной германской границе — привлекала возможность грабить, мародерствовать, насильничать, вымогать деньги или просто сводить счеты с соседями другой национальности, не опасаясь репрессий со стороны государства. Кроме того, местные военизированные группировки нередко создавались скорее из страха перед демобилизованными и обнищавшими солдатами, нежели с какой-либо четкой политической целью{148}.

Рис. 6. Белые венгерские милиционеры вешают революционера. 1919 г.

Ветераны и представители «молодого военного поколения» объединенными усилиями создали взрывоопасную субкультуру ультравоинственной мужественности, в рамках которой насилие воспринималось не только как политически необходимый акт самообороны, без которого не подавить коммунистические восстания в Центральной Европе, но и как позитивная ценность сама по себе, как морально оправданное выражение юношеской возмужалости, отличавшей активистов военизированных группировок от «безразличного» большинства буржуазного общества, неспособного сплотиться перед лицом революции и гибели. Вступившие в милицию находили здесь, в противоположность царившему вокруг беспорядку, четкую иерархическую структуру и знакомое ощущение цели и принадлежности. Военизированные группировки представлялись их активистам бастионами солдатского товарищества и «порядка» среди враждебного мира демократического эгалитаризма и коммунистического интернационализма. Именно этот дух непокорности в сочетании с желанием быть частью послевоенного проекта, который бы наделил смыслом оказавшийся бесполезным опыт массовой гибели во время Первой мировой войны, девальвированный поражением, и скреплял эти группировки. Их члены считали себя ядром «нового общества» воителей, представлявшего как вечные ценности нации, так и новые авторитарные концепции государства, в котором эта нация могла бы процветать{149}.

Склонность военизированных группировок к необузданному насилию в отношении врагов дополнительно усугублялась страхом перед мировой революцией и сообщениями (порой правдивыми, порой преувеличенными либо вымышленными) о зверствах, совершенных коммунистами как внутри соответствующих национальных общин, так и за их пределами. Хотя реальное число жертв «красного террора» 1919 года было относительно небольшим, описания массовых убийств, изнасилований, расчленения трупов и кастрации узников, совершавшихся революционными «варварами» в России и Центральной Европе, занимали весьма заметное место в консервативных газетах и автобиографиях участников военизированных организаций, будучи призваны оправдать применение насилия против внутренних и внешних врагов, объявленных нелюдями и обвинявшихся в проведении политики тотального уничтожения{150}.

Проявления насилия

Реальный уровень физического насилия в трех побежденных государствах Центральной Европы заметно различался. Ситуация в послереволюционных Германии и Венгрии была намного более экстремальной, чем в Австрии. В таких революционных горячих точках, как Мюнхен, Берлин и промышленные регионы в долинах рек Рур и Заале, жертвами кровавых столкновений между левыми и правыми становились тысячи человек. В одной Венгрии в 1919–1920 годах погибло от 1500 до 4 тысяч человек. Напротив, подавляющее большинство из 859 политических убийств, совершенных в межвоенной Австрии, произошло в начале 1930-х годов, а не в период непосредственно после 1918 года{151}.

Чтобы понять, чем было вызвано относительное миролюбие австрийских правых в ближайшие годы после окончания войны, необходимо принять во внимание два момента{152}. Во-первых, явно ограниченная активность австрийских правых (по сравнению с ситуацией в Венгрии и восточнее) в значительной степени объяснялась существованием сильных военизированных левых группировок, наиболее заметными из которых были фольксвер и социалистическая гвардия шуцбунд{153}. Например, в Тироле 12 тысячам хеймверовцев, из которых вооружены были две трети, в 1922 году противостояло примерно 7500 членов шуцбунда{154}. В ситуации взаимного противостояния самоограничение во многих отношениях представляло собой стратегию выживания, поскольку победа в потенциальной гражданской войне была отнюдь не гарантирована{155}. Поэтому в течение 1920-х годов активность обеих сторон главным образом сводилась к символической демонстрации своей силы — например, в ходе по большей части мирных шествий хеймвера и шуцбунда по «вражеской территории»{156}.

Во-вторых — и об этом нередко забывают исследователи, анализирующие ситуацию в межвоенной Австрии, — многие наиболее радикальные активисты из числа правых на протяжении 1918–1921 годов находились в основном вне Австрии. Например, австрийские члены печально знаменитого фрайкора «Оберланд», включая будущего вождя хеймвера Эрнста Рюдигера фон Штаремберга, в 1919 году участвовали в разгроме Мюнхенской советской республики. Можно также упомянуть, что во время Третьего польского восстания 1921 года на помощь верхнесилезскому зельбстшуцу, боровшемуся с польскими инсургентами, пришли студенты-добровольцы из Инсбрукского университета. Оба примера свидетельствуют о транснациональной динамике контрреволюционного и этнического насилия в послевоенной Центральной Европе — динамике, способствовавшей конкретному сотрудничеству и контактам между немецкими, финскими, русскими, венгерскими, австрийскими и итальянскими противниками «большевизации» и «балканизации» Европы{157}. Местные австрийские газеты нередко публиковали подробные отчеты о кровавых событиях в Италии, Финляндии, России, на Украине, в Венгрии и Баварии, оказывавшие глубокое воздействие на то, как австрийские контрреволюционные активисты воспринимали ситуацию в своей стране{158}. В частности, видное место в сознании австрийских активистов военизированного движения занимали революции в Мюнхене и Будапеште (хотя бы в качестве сценария, повторению которого в Австрии они противились всеми силами), и большинство зверств, приписывавшихся левым революционерам, являлось непосредственным отражением ужасных историй о «красном терроре», бушевавшем в соседних с Австрией государствах. Помимо этого, некоторые активисты хеймвера вдохновлялись примером венгерской и немецкой милиций, сражавшихся на границах или против инсургентов-коммунистов, не поддаваясь пацифистскому настрою, охватившему их страны. Штаремберг вспоминал:

Мы с завистью строили фантазии о том, чтобы бороться бок о бок с нашими германскими товарищами, после убийства Эйснера разгромившими Советскую республику, или участвовать в действиях Венгерской добровольческой армии, под руководством Хорти восстановившей честь Венгрии{159}.

В Венгрии, где «красный террор» 1919 года унес жизни от 400 до 500 человек, жестокие фантазии о возмездии основывались на гораздо более осязаемом непосредственном опыте. В частности, воображение активных националистов особенно подхлестывалось зверствами, совершавшимися так называемыми «Ребятами Ленина» во главе с Йожефом Черни. После падения режима Белы Куна настало время «отмстить» за эти преступления. Бывший венгерский офицер Миклош Козма писал в начале августа 1919 года:

Мы постараемся <…> разжечь жаркое пламя национализма <…> Помимо этого, мы будем наказывать. Те, кто месяцами совершал гнусные преступления, должны понести кару. Легко себе представить <…> какой стон и вой поднимут соглашатели и слабонервные, когда мы поставим к стенке нескольких красных мерзавцев и террористов. Ложные лозунги гуманизма и прочих «измов» уже помогли превратить нашу страну в руины. На этот раз такого не случится{160}.

Призывы Козмы были доведены до крайности на Венгерской равнине, но еще более ярким образом — в ходе Балтийской кампании фрайкора, когда прежде дисциплинированные отряды превратились в мародерствующих наемников наподобие солдат Тридцатилетней войны, в современных атаманов, грабивших и убивавших направо и налево, оставляя за собой по всей стране одни руины{161}. Еще в 1946 — 1947 годах, ожидая казни в польской тюрьме, бывший комендант Освенцима Рудольф Гёсс вспоминал Балтийскую кампанию как проявление доселе не слыханного насилия:

Таких диких и жестоких сражений, как в Прибалтике, я не видел ни во время Первой мировой войны, ни в течение всех последующих кампаний фрайкора. Фронта в его обычном понимании не существовало, враг был повсюду. Всякая стычка превращалась в резню, доходящую до тотального уничтожения <…> Бесчисленное множество раз я видел ужасающую картину сожженных хижин и обугленных или разлагающихся тел женщин и детей <…> Тогда я был уверен, что невозможно превзойти это разрушительное безумие!{162}

Менее кровопролитной, но представлявшей собой качественно новое явление была одновременная интернализация конфликта, выявление и преследование «коммунистических врагов», которых следовало искоренить для того, чтобы могло начаться национальное возрождение. В Германии правыми экстремистами были убиты такие известные республиканские политики, как Вальтер Ратенау и Маттиас Эрцбергер. В Венгрии членами печально известного батальона Пронаи был похищен и убит ряд видных интеллектуалов, выступавших против венгерского «белого террора», в том числе журналист Бела Бачо и редактор социал-демократической газеты Népszava Бела Сомодьи{163}. 75 тысяч человек попали в заключение, а 100 тысяч отправились в изгнание, главным образом в Советскую Россию, где спасшиеся от хортистских «эскадронов смерти» в итоге были уничтожены Сталиным. Поскольку многие вожди венгерской революции, включая Белу Куна, сбежали из страны прежде, чем их успели арестовать, за их «измену» пришлось расплачиваться другим{164}.

Схваченных социалистов, евреев и профсоюзных деятелей затаскивали в казармы и избивали до потери сознания. «В этих случаях, — вспоминал Пал Пронаи, вождь венгерской милиции и временный командир телохранителей Хорти, — я приказывал дать лишних пятьдесят шомполов этим фанатичным зверолюдям, чьи умы были опьянены безумной идеологией Маркса»{165}. Как полагал Пронаи, да и многие другие, лишенных человеческого облика («зверолюди») и национальной принадлежности (большевики) врагов дозволялось пытать и убивать без всяких сожалений, поскольку законность и необходимость этим поступкам придавала высокая цель: спасение нации от сползания в социалистическую пропасть и территориального расчленения. Гражданская война и революция порождали у активистов военизированных организаций уверенность в том, что они живут в эпоху необузданного насилия, когда внутренних врагов, нарушивших правила «цивилизованного» военного поведения, можно остановить лишь с помощью такого же крайнего насилия, к которому те — якобы или на самом деле — прибегали во время недолгого «красного террора» в Баварии и Венгрии.

Особую жестокость нередко проявляли молодые участники военизированных организаций, не попавшие на Первую мировую войну. Одним из наиболее известных случаев военизированного зверства в Германии является убийство несколькими марбургскими студентами более дюжины арестованных «спартаковцев» в Тюрингии{166}. В другом случае молодой студент-доброволец, участвовавший в подавлении коммунистического восстания в Руре в 1920 году, с восторгом писал своим родителям:

Пощады не получает никто. Мы расстреливаем даже раненых. Царит колоссальный — немыслимый — энтузиазм. В нашем батальоне погибло двое, у красных — двести или триста. Любого, кто попадает в наши руки, бьют прикладом и приканчивают пулей{167}.

И даже вождь венгерской милиции Пал Пронаи, знаменитый тем, что безжалостно пытал своих жертв и сжигал их живыми, был положительно изумлен «чрезмерной амбициозностью и высокой мотивированностью новобранцев», пытавшихся впечатлить его, «избивая евреев за воротами казарм или затаскивая их туда, где могли отделать их всерьез»{168}.

Послевоенный проект «очистки» нации от ее внутренних врагов рассматривался большинством активистов военизированного движения как необходимая предпосылка для «национального возрождения», своего рода насильственная регенерация, способная оправдать военные жертвы, невзирая на поражение и революцию. В некотором смысле эта абстрактная надежда на «возрождение» нации из руин империи была единственным фактором, объединявшим крайне разнородные военизированные группировки в Германии, Австрии и Венгрии. В целом всплеск военизированной активности в первые месяцы после ноября 1918 года скорее представлял собой реакцию на новый политический истеблишмент и на отторжение Антантой части национальных территорий, нежели скоординированную попытку установить какую-либо конкретную форму нового авторитарного порядка. Несмотря на общую оппозицию революции и общую надежду на национальное возрождение, активисты, участвовавшие в деятельности правых военизированных группировок, не обязательно имели общие идеологические цели и амбиции. Как раз напротив: среди активистов правого военизированного движения в Центральной Европе, по сути, имел место глубокий раскол, связанный с различием их представлений о будущей форме государства. Наряду с влиятельными легитимистскими кругами, особенно в венгерской общине Вены, предпринявшей две попытки восстановить на престоле св. Стефана последнего габсбургского императора Карла, существовали протофашисты, презиравшие монархию почти так же сильно, как ненавидели коммунизм. Реставрации Габсбургской монархии (хотя и не обязательно в лице старого кайзера) требовали и некоторые военизированные группировки австрийских роялистов, находившиеся в открытой конфронтации с теми, кто выступал за независимое австрийское правительство синдикалистского типа. Другие — в первую очередь участники австро-баварской Лиги Оберланда, радикального меньшинства численностью около тысячи человек, — стремились к объединению с Германским рейхом{169}. Таким образом, для правых австрийских «великогерманцев» поражение и распад империи были предпосылками еще одного послевоенного проекта, выполнение которого оправдало бы военные жертвы: создания Великого Германского рейха. Например, генерал Альфред Краусе, в 1914 году интерпретировавший саму Первую мировую войну как уникальную возможность «перекроить» структуру власти в Габсбургской империи в пользу ее германоязычных граждан, рассматривал крах этого многонационального государства как возможность для этнического «размежевания народов»{170}. «Мы живем в великую эпоху», — отмечал Краусе в своем несколько путаном эссе 1920 года, поскольку великогерманское «объединение уже ничто не способно отсрочить»{171}.

Более того, как объявлялось в памфлете Политика германского сопротивления, составленном членами Лиги Оберланда, национальное «возрождение» возможно лишь посредством решительного критического ниспровержения «идей 1789 года», за которыми стояли традиции Просвещения и гуманизма:

Идеи 1789 года находят выражение в современном индивидуализме, буржуазных представлениях о мире и об экономике, в парламентаризме и современной демократии <…> Мы, члены Лиги Оберланда, продолжим идти по нашему пути, отмеченному кровью германских мучеников, умерших за грядущий Рейх, и останемся теми, кто мы есть, — штурмовыми отрядами германского движения сопротивления{172}.

Поэтому, несмотря на всеобщее стремление «искупить» двойное унижение в результате военного поражения и революции, было бы неверным полагать, что все участники военизированных контрреволюционных движений в Центральной Европе руководствовались одними и теми же мотивами. Такие выражения, как «дух фрайкора» в Германии, «сегедская идея» в Венгрии (Сегед в 1919 году являлся штаб-квартирой контрреволюционной Национальной армии Хорти), или идеи, стоявшие за «Корнойбургергской клятвой» австрийского хеймвера, явно предполагали единство политических целей и мотивов, в реальности никогда не существовавшее. Эти ретроспективные декларации единства были призваны придать смысл насильственным действиям, обычно проводившимся при отсутствии однозначной политической повестки дня. Тем не менее ссылки на предполагаемую угрозу со стороны «международного большевизма», «международного еврейства» или «международного феминизма», а также страх перед национальной деградацией и территориальной дезинтеграцией задавали четкую общую цель, до поры до времени представлявшуюся более важной, чем разногласия в отношении будущей формы правительства. И все же Вальдемар Пабст, родившийся в Германии убийца Розы Люксембург, впоследствии ставший военным организатором австрийского хеймвера, в 1931 году составил политическую программу Белого интернационала, своего «излюбленного детища будущего», в которой сформулировал «минимальный консенсус» для контрреволюционных движений по всей Европе:

Путь к новой Европе заключается в том, чтобы <…> заменить прежнюю триаду Французской революции [liberté, égalité, fraternité], оказавшуюся фальшивой, стерильной и деструктивной, на новую триаду: власть, порядок, справедливость <…> Лишь на основе этого духа может быть построена новая Европа — Европа, ныне раздираемая классовой войной и задыхающаяся от лицемерия{173}.

Памфлеты, издававшиеся в 1920-х годах воинствующими представителями правых сил, весьма четко демонстрируют, что военизированный мир послевоенной Центральной Европы был миром действий, а не идей. Соответственно одной из тем, наиболее широко обсуждавшихся в военизированных кругах, был вопрос о том, против кого должны быть направлены эти действия. В глазах Альфреда Краусса, бывшего пехотного генерала и главнокомандующего восточными армиями Габсбургской империи, «враги германского народа» включали «французов, англичан, чехов, итальянцев» — что ясно свидетельствует о преемственности военной пропаганды в период после 1918 года. Однако более опасными, чем националистические амбиции других стран, были интернациональные враги: «Красный интернационал», «Черный интернационал» (политический католицизм) и — «в первую очередь» — «еврейский народ, стремящийся подчинить себе немцев». Все прочие враги, был уверен Краусе, находятся на оплачиваемой службе у этого главного врага{174}.

С учетом широкого распространения подобных настроений неудивительно, что евреи — ничтожное меньшинство, составлявшее менее 5 процентов населения Австрии и Венгрии, — в наибольшей степени пострадали от правого военизированного насилия после Первой мировой войны. Как отмечал в 1922 году еврей Якоб Краус, бежавший от венгерского «белого террора»,

…антисемитизм не утратил своей интенсивности во время войны. Как раз напротив: он принял более зверские формы. Война лишь усилила жестокость антисемитов <…> Окопы были наводнены антисемитскими памфлетами, и в первую очередь это касалось Центральных держав. Чем больше ухудшалось их положение, тем более энергичной и кровожадной становилась антисемитская пропаганда. Послевоенные погромы в Венгрии, Польше и на Украине, так же как и антисемитские кампании в Германии и Австрии, были подготовлены в окопах{175}.

Как справедливо писал Краус, одной из главных причин свирепого антисемитизма, охватившего Центральную Европу после 1918 года, являлось то, что евреи стали экраном, на который военизированные правые могли проецировать все то, чего боялись и что ненавидели.

Как ни странно, евреев могли объявить воплощением панславянской революционной угрозы «с востока», создававшей опасность для традиционного строя христианской Центральной Европы, «красными агентами» Москвы и в то же время — агентами мифического «Золотого интернационала» и западных демократий.

В Венгрии, в противоположность Германии и Австрии, государство терпимо относилось к антисемитскому насилию, которому порой аплодировала националистическая печать{176}. В докладе об антисемитском насилии, опубликованном в 1922 году еврейской общиной Вены, отмечалось, что «более 3000 евреев было убито в Трансданубии» — обширном регионе Венгрии к западу от Дуная{177}. Хотя эти цифры, вероятно, преувеличены, нет никаких сомнений в том, что «белый террор» целенаправленно метил в евреев, в большом количестве становившихся его жертвами. О типичном случае венгерского антисемитского насилия в октябре 1919 года сообщил в полицию Игнац Бинг из Бехенье:

«В ночь на 1 октября в нашу общину явилась группа из шестидесяти белогвардейцев и приказала, чтобы все мужчины-евреи немедленно вышли на рыночную площадь». Семнадцать проживавших в общине мужчин-евреев, совершенно непричастных к действиям коммунистов, выполнили приказ. Когда же они собрались, «их стали избивать и пытать, а затем, не проводя никакого допроса, они [солдаты] начали их вешать». Исполнители подобных актов насилия преследовали двойную цель: искоренить «источник большевизма» и публично продемонстрировать, что ожидает врагов, попавших к ним в руки{178}.

В Австрии и Германии антисемитизм был распространен столь же широко, хотя до 1933–1938 годов он никогда не принимал хотя бы отдаленно похожих кровавых форм. До 1914 года антисемитизм в Австрии служил расхожей монетой среди политиков правого толка, выражавших острое недовольство массовым переселением в Вену евреев из Галиции и Буковины. Когда же в 1918 году Галиция отошла к Польше, а Буковина — к Румынии, поток еврейских мигрантов лишь усилился вследствие крупномасштабных погромов в Галиции и на Украине. В 1918 году в Вене жило 125 тысяч евреев, хотя германо-австрийские националисты называли цифру 450 тысяч человек{179}. Послевоенный наплыв «восточных евреев» способствовал разжиганию в Вене антисемитских настроений, которые еще со времен Карла Люгера и Георга фон Шонерера составляли фон городской жизни, а в годы войны подпитывались популярным стереотипом «еврея-спекулянта»{180}. По утверждениям ветеранов правого движения, после 1918 года «еврей» стал «повелителем» беззащитного немецкого народа, намереваясь «эксплуатировать наше бедственное положение с целью хорошо нажиться <…> и выдавить из нас последнюю каплю крови»{181}. Отождествление «еврейского народа» с «кукловодами», стоявшими за революцией и крахом империи, в целом связывалось с надеждой на то, что «германский гигант однажды вновь воспрянет», после чего «придет день расплаты за все измены, лицемерие и варварство, за все их преступления против немецкого народа и против человечества»{182}.

Так же как и в Венгрии, австрийские антисемиты обычно апеллировали к христианским принципам и увязывали идею об ответственности евреев за военное поражение со старыми христианскими стереотипами «еврейской измены»{183}. Соответственно такие политики христианско-социального толка, как вождь Тирольского хеймвера Рихард Штейдле, полагали, что «лишь тщательное искоренение духа еврейства и его пособников может спасти немецкие альпийские земли…»{184}. После 1918 года дополнительным источником антисемитизма стало массовое убеждение в том, что в основе революций 1918–1919 годов лежал «еврейский заговор». При этом постоянно упоминался тот факт, что евреями были интеллектуальный лидер Красной гвардии Лео Ротцигель, а также такие выдающиеся деятели Социал-демократической партии, как Виктор Адлер и Отто Бауэр.

Несмотря на то что физическое насилие против германских или австрийских евреев оставалось исключением, язык насилия, использовавшийся немецкими и австрийскими военизированными группировками, несомненно, предвещал бесконечно более драматичную волну антисемитского насилия конца 1930-х и 1940-х годов. Риторика насильственного антисемитизма — находила ли она выражение в том, что Ганс Альбин Ройтер, возглавляя студентов Граца, объявлял о своем намерении «как можно скорее избавиться от евреев», или в том, что Штаремберг называл «евреев-спекулянтов» «паразитами», — создавала традицию, на которую опирались радикальные националисты в последующие десятилетия{185}

Наследие контрреволюционного насилия

Грубые идеи о насильственном «размежевании» на этнически пестрых новых рубежах Германии, Австрии и Венгрии в сочетании с воинствующим антибольшевизмом и радикализованным антисемитизмом, направленными против «внутренних врагов», обременили все три этих общества пагубным наследием. Венгерский «белый террор» в значительной степени отражал в себе впоследствии охвативший эту страну шовинистский и расистский дух, предвестием которого в первую очередь служила неожиданная и кровожадная враждебность к евреям. Она в еще более свирепом виде возродилась в 1930-х годах, пользуясь более широкой поддержкой и усугубившись из-за лишений, вызванных Великой депрессией. В Австрии и в Германии антисемитизм и антиславянские настроения также с новой силой вспыхнули после того, как недолгий период политической стабилизации середины 1920-х годов сменился экономическим кризисом и политической неразберихой. Для многих австрийских, немецких и венгерских фашистов 1930-х опыт 1918–1919 годов сыграл роль решающего катализатора их политической радикализации, уже содержа в себе всю ту политическую повестку дня, осуществление которой было лишь отсрочено в период политической стабильности 1923–1929 годов. При правых диктаторских режимах Центральной Европы всплыли некоторые из наиболее видных активистов военизированного движения первых послевоенных лет. Ференц Салаши и многие другие члены венгерских «Скрещенных стрел» 1940-х годов, включая пресловутого вождя венгерской милиции Пала Пронаи, неоднократно указывали на период между ноябрем 1918 года и подписанием Трианонского договора как на момент своего политического пробуждения. Также и среди деятелей нацистской диктатуры в Австрии и Германии несложно найти тех, чья карьера началась в период непосредственно после завершения войны. Так, Роберт Риттер фон Грейм, после 1922 года возглавлявший Тирольское отделение Лиги Оберланда, в 1945 году сменил Геринга на посту командующего германскими люфтваффе; Ганс Альбин Ройтер, внесший решающий вклад в радикализацию «великогерманского» крыла Штирийского хеймвера, стал высшим руководителем СС и полиции в оккупированных нацистами Нидерландах, в то время как его компатриот и друг Эрнст Кальтенбруннер в 1943 году унаследовал от Рейнхарда Гейдриха должность начальника нацистского Главного управления имперской безопасности. Фашистские диктатуры Центральной Европы давали всем этим людям возможность расплатиться по старым счетам и «решить» некоторые из проблем, порожденных бесславным поражением 1918 года и последующей революцией.

Однако если в Италии — о чем пишет Эмилио Джентиле в одной из глав нашей книги — военизированное насилие являлось важнейшим источником легитимности для тоталитарного режима Муссолини и образцом насильственной практики, направленной против врагов фашистского государства, в Центральной Европе отношения между военизированным насилием периода после 1918 года и фашистскими диктатурами 1930-х имели более сложный характер. Многие из наиболее видных деятелей военизированного движения первых послевоенных лет — включая Людендорфа, Хорти и Штаремберга — были в 1918 году убежденными антибольшевиками и антисемитами, однако их консерватизм и приверженность региональным интересам делали их подозрительными в глазах нацистов. Штаремберг, до 1923 года поддерживавший тесные личные связи с Гитлером (и даже принимавший участие в неудачном мюнхенском путче 9 ноября 1923 года), в 1930-х годах встал в оппозицию к австрийскому нацистскому движению, отрекся от своего послевоенного антисемитизма, назвав его «чепухой», в 1938 году выступал за независимость Австрии, а во время Второй мировой войны даже служил в английских войсках и в силах Свободной Франции[7]. И Штаремберг был не единственным заметным деятелем военизированного движения, чьи представления о национальном австрийском «возрождении» принципиально расходились с идеологией нацизма. Капитан Карл Буриан, после Первой мировой войны основавший и возглавивший монархистскую боевую организацию «Остара», заплатил за свою верность роялистским взглядам, когда в 1930-х годах был арестован гестапо, а в 1944 году казнен{186}. В известной мере подобно тому, как с непосредственной личной преемственностью между фрайкором и Третьим рейхом было покончено летом 1934 года в ходе «ночи длинных ножей», австрийские ветераны военизированного движения пришли к пониманию того, что нацизм не всегда совместим с идеалами, за которые они сражались в 1918 году.

Тот факт, что сами нацисты во многом оборвали личную преемственность между послевоенными военизированными конфликтами и нарождавшимся Третьим рейхом, обезглавив в 1934 году СА и уничтожив после аншлюса 1938 года многих активистов хеймвера, не помешал им пропагандировать «дух фрайкора» в качестве одного из источников вдохновения и провозвестников нацистского движения. Не случайно крупнейшим мемориалом, построенным в нацистской Германии, стал монумент в Аннаберге, воздвигнутый в память о совместных германо-австрийских усилиях по «освобождению» Верхней Силезии во время Третьего польского восстания 1921 года{187}. Гораздо большее значение, нежели во многом сфабрикованная традиция личной преемственности, имела готовность нацистов к насильственному ответу на вопросы, вставшие, но не решенные в бурный период 1917–1923 годов. 

Заключение

Государства, образовавшиеся после распада центральноевропейских империй, стали ареной, на которой зародилась заметная по своим масштабам военизированная субкультура, сформировавшаяся под влиянием болезненного опыта войны, поражения, революции и территориальной дезинтеграции. Мужчины — представители военного поколения, активно проявившие себя в этой субкультуре, черпали силу в доктрине гипернационализма и разделяли готовность использовать насилие ради подавления (реальной или воображаемой) революционной угрозы и мести за унижения, якобы пережитые по милости внешних и внутренних врагов.

Но если война заложила основы для создания насильственной субкультуры демобилизованных офицеров, то поражение и революция внесли значительный вклад в радикализацию и расширение этой военизированной среды. Бывшие офицеры, ожесточенные войной и разъяренные ее итогами, объединили силы (и делились своими «ценностями») с представителями младшего поколения, компенсировавшими отсутствие боевого опыта тем, что нередко превосходили ветеранов войны в смысле радикализма, активности и жестокости. Совместно те и другие сформировали сверхвоинственную мужскую субкультуру, отличавшуюся от «окопного братства» своим социальным составом, «свободой» от ограничений военной дисциплины и самочинной послевоенной миссией, которая сводилась к уничтожению внутренних и внешних врагов с целью вымостить путь к национальному возрождению.

Пробными камнями для военизированных движений повсюду в регионе становились антибольшевизм, антисемитизм и антиславизм, нередко сливавшиеся в единый враждебный образ «еврейско-славянского большевизма». В отличие от Первой мировой войны теперь насилие в первую очередь было направлено против гражданских лиц, точнее — против тех, в ком подозревали «врагов сообщества», которых следовало тем или иным образом «устранить», прежде чем на руинах, оставленных поражением и революцией, могло вырасти новое утопическое общество. Желание «очистить» новые национальные государства от многочисленных категорий врагов шло рука об руку с принципиальным недоверием к демократическому, капиталистическому «Западу», чьи обещания национального самоопределения вступали в резкое противоречие с послевоенной реальностью в Австрии, Венгрии и германских приграничных регионах. Впрочем, если участники военизированных организаций во всех трех странах разделяли общие фантазии о насилии, то они различались своей способностью воплощать эти фантазии в жизнь. Если в послереволюционной Венгрии и на этнически пестром восточногерманском пограничье эти фантазии с большим размахом превращались в реальность, то участникам австрийских военизированных формирований у себя на родине приходилось либо «ограничиваться» мелкими стычками с югославскими войсками на австрийской границе, либо объединять силы с германским фрайкором в Мюнхене или в Верхней Силезии, где имелась возможность для насильственных действий против общего врага.

Несмотря на то что активисты военизированного движения повсюду в бывших империях Габсбургов и Гогенцоллернов составляли незначительное меньшинство, они сумели преодолеть свое маргинальное положение по отношению к большинству ветеранов, создав параллельные миры тесно сплоченных ветеранских сообществ, почти не связанных с большим обществом и объединивших свою послевоенную судьбу с судьбой аналогичных военизированных группировок в других побежденных государствах Центральной Европы, разделявших их решимость бросить вызов моральному и политическому авторитету вильсоновского послевоенного европейского порядка.

Эти международные связи с другими ревизионистскими силами Центральной Европы стали одним из самых долговечных плодов периода непосредственного перехода от войны к «миру». Впрочем, более важным, возможно, было то, что люди, продолжавшие свою военную карьеру долгое время спустя после окончания войны, создали язык и практику насильственного устранения всех тех, кого считали помехой для грядущего национального возрождения, представлявшего собой единственную возможность оправдать жертвы, понесенные во время войны. Именно эти идеи о национальном искуплении посредством насильственного очищения в гораздо большей степени, чем непосредственная личная преемственность между послевоенным периодом и фашистскими диктатурами 1930-х и 1940-х годов, сыграли фатальную роль в судьбе Центральной Европы во время Второй мировой войны.


IV.