Введение
Долгое время прорыв России к XX веку представляли как конец эпохи царизма и угасание домодерного XIX века. В преддверии революции все политические и социальные реформы сопоставлялись с предстоящим радикальным переустройством. Быстрое экономическое и технологическое развитие казалось ведущим к такому перевороту. Хотя Первая мировая война резко и внезапно переориентировала это развитие, в русско-советской коллективной памяти в качестве перелома эпохи остался не 1914 год. Его размытые очертания лишь в последнее время начинают всплывать из забвения{289}.
Причина не только в успехе большевиков, сумевших утвердить «Красный Октябрь» 1917 года в качестве мифа основания для новой эпохи, изменившейся империи и социалистического общества будущего. Не менее важно, что в укрепление этой исторической конструкции существенный вклад внесли многочисленные противники утопического проекта большевиков. Чем больше Гражданская война в России превращалась в решающую битву всемирно-исторического значения, тем резче становился контраст между большевизмом и антибольшевизмом. Оба они стали ключевыми элементами двойной легенды, которая получила широкое распространение в европейском контексте.
Современный пересмотр эпохи Первой мировой войны не исчерпывается деконструкцией нарратива о «триумфальном шествии советской власти» или первыми шагами к переоценке места революции в смене эпох. Последние годы шаг за шагом в историю России XX века возвращается Первая мировая война. Наконец настало время посмотреть под этим углом зрения на послевоенную эпоху и включить в перспективу первые годы русской эмиграции, в которой продолжились основные процессы трансформации, начатые «семилетней войной» 1914–1921 годов{290}.
Помимо этого, многие явления послевоенной эпохи обнаруживают преемственность с периодом до Мировой войны. Мобилизация и коммуникация, производство и распределение, единство и разделение были неизменно повторявшимися задачами, которые стояли и перед царской администрацией, и перед последующими революционным и контрреволюционным правительствами. Рамочные условия, при которых было необходимо поддерживать стабильность и порядок, радикально ухудшились за несколько лет «Великой войны», революционного кризиса и Гражданской войны. В европейской истории мало найдется параллелей тому, что пережил театр военных действий на Востоке по масштабам эскалации насилия и разрушений.
Далее на примерах будут показаны некоторые важные аспекты этого эпохального «великого перелома». Ссылки на общественно-политический, военный, идеологический и биографический материал очерчивают контуры «небольшевистской России» — чрезвычайно неоднородной среды с альтернативными векторами развития. Ее корни — в начале столетия, на них налагает отпечаток Первая мировая война, формирует канун революции, сам «Красный Октябрь» и умножает Гражданская война. Лишь в эмиграции это противоречивое наследие сводится к минималистской версии, которая угасла в виде «белой идеи», но начала новую европейскую карьеру в форме «антибольшевизма». Предпосылки расходящихся стратегий выживания, синтетических моделей мира и социальных форм взаимодействия, которые радикально изменили дальнейшее течение истории в XX веке, возникли в войну и послевоенное время. Нестабильность и потери, страх и ужас — а вместе с тем энтузиазм великих утопий и приверженность «общему делу» — отличали многочисленные, в большей или меньшей степени последовательные движения искательства и сообщества единомышленников.
Добровольцы и дезертиры
Первая мировая война поставила царскую империю перед испытаниями, подобными новому «Смутному времени». Никогда прежде имперская идея и национальный вопрос не находились в таком противоречии друг с другом. Многочисленные потери в начале военных действий заставляли царское правительство все в большей степени апеллировать к патриотизму населения. Мобилизация для службы на фронте, в резерве, а также не в последнюю очередь для тыловых задач набирала обороты. В то же время власти подозревали часть населения, проживавшего вблизи к линии фронта, в политической «неблагонадежности». Власть подогревала страх перед «предательством» и «саботажем» и взывала к единству «отечества». Выражением публичной истерии стали насильственные переселения, высылки и депортации{291}. «Наши враги окружают нас сетью шпионов», — говорилось в листовке, которую распространяли на Юго-Западном фронте в апреле 1916 года. Агентов все труднее было разоблачать: они переодевались в униформу русских солдат, офицеров и чиновников, прикидывались «еврейчиками», «торговцами», «старыми бабками» или «мальчишками»{292}. Если у кого-то уже до того были сомнения в стабильности существующего порядка, то тем более он должен был сомневаться теперь, можно ли долго выдерживать одновременную борьбу с внешним и многочисленными «внутренними врагами»{293}.
Призванные на «службу империи» должны были сильнее, чем прежде, защищать «русскую нацию»{294}. Их внимание обращалось на национальные, этнические и культурные различия между подданными. Рассеявший иллюзии первый период войны способствовал тому, что число дезертиров увеличивалось в геометрической прогрессии. Наоборот, чувствительно сокращались и без того скромные масштабы готовности записаться добровольцем. Зато готовность защищать страну от внутренних врагов позднее перешла от императорской к Красной и Белым армиям, а также к бесчисленным партизанским соединениям, «бандам», собственным армиям «атаманов» и этническо-национальным вооруженным формированиям. После того как привязанность солдат и гражданского населения к царскому двору, правительству, империи и государству ослабла, для привлечения рекрутов в регулярную или именовавшуюся таковой армию требовались насильственные меры. При первой удобной возможности новобранцы бежали{295}.
Беспрецедентных размеров дезертирство достигло во время поражений лета 1915 года, за которыми последовало хаотическое отступление, закончившееся для целых армейских соединений германским пленом. Кто мог, пробивался самостоятельно по направлению к родным местам. Поток бегущих сопровождали разбой, грабежи, бандитизм и эскалация насилия. Некоторые из этих беглых групп достигли даже Московского военного округа. В 1916 году военные службы отмечают неизвестное до тех пор явление — легко раненные дезертировали на санитарных поездах. На Юго-Западном фронте заградительные отряды каждый месяц имели дело примерно с 5 тысячами дезертиров. Хотя штаб без устали грозил все новыми драконовскими наказаниями, поток дезертиров не уменьшался до самого конца войны. Одни самовольно передвигались по прифронтовой полосе, устраивались в городах и деревнях, выдавали себя за уполномоченных военных заготовительных частей и реквизировали продукты. Другие провоцировали беспорядки, устраивали нападения на полицию и охранников железных дорог. В Петрограде, в большой степени страдавшем от дезертиров, была учреждена комендатура, которая должна была бороться с дезертирством и разгулом уголовщины. На Северном фронте беглецы в массовом порядке обеспечивали себе доступ в запасные батальоны, чтобы переждать здесь время до заключения мира. Надежда на то, что дезертиров удастся собирать и возвращать в организованном порядке на фронт, из-за катастрофического падения дисциплины была тщетной. Офицеры скорее опасались того, что умножавшиеся почти до размеров армии скопления дезертиров в тылу были лишены всякого контроля и предоставлены сами себе. Все это представляло собой максимально неблагоприятные условия для успешной защиты «революционного Отечества» после февраля 1917 года{296}.
Большевистский переворот и последующая попытка большевиков силой утвердить государство, форму которого определяли они одни, повлекли за собой появление совершенно новых кредо. Тот, кто после угасания революционной эйфории хотел оставаться «патриотом», должен был приноровиться к новому нормативному кодексу, который менялся в зависимости от течения событий в Гражданской войне, равно как и после нее. Ключевым элементом идентификации оставалось обещание не допустить пересмотра социальных достижений на «родине революции», а по возможности и распространить их за ее границы. Тем не менее Красная армия не была соединением добровольцев. Ее преобразование в массовую армию осуществилось почти исключительно за счет возвращения к воинской повинности и жесткого проведения этой повинности в жизнь. На службу вооруженному пролетариату приходилось заставлять идти прежде всего крестьян. Они или уже присвоили себе помещичьи земли, или использовали распад государственных структур и всеобщий хаос для того, чтобы успеть это сделать. Более или менее удавалось призвать на службу молодых крестьян, которые уже успели послужить в Мировую войну. В конце Гражданской войны насчитывавшая в своих рядах около 5 миллионов солдат Красная армия на три четверти состояла из крестьян. Это было впечатляющим успехом мобилизации уже потому, что массовое дезертирство, так же как в белых армиях, никогда не прекращалось. Особенно в летнее время многие убегали, чтобы помочь в обработке урожая. На пике боев во второй половине 1919 года в дезертирах числилось около полутора миллионов солдат{297}. Ярко выраженные политические мотивы играли здесь для всех сторон в Гражданской войне вторичную роль. В деле штаба Сибирского военного округа от 8 июля 1918 года говорилось:
Призыв добровольцев в армию малоуспешен вследствие непопулярности добровольческой службы вообще: добровольцы идут, главным образом, не по идее, а только с целью заработка. Естественно, что при таких условиях добровольческий элемент мало надежен, рассчитывать на большой приток его нет оснований{298}.
Когда белые армии были наконец побеждены, многие крестьяне примкнули к «зеленым» формированиям, чтобы противодействовать реквизициям их урожая продотрядами или вмешательству партийных ячеек и большевистских комиссаров в деревенские дела{299}.
Современные исследователи занимаются анализом того, как предпосылки довоенного времени и Мировой войны, опыт массового убийства, революционных боев и контрреволюционного противодействия, распада империй и проснувшихся национальных амбиций на периферии, зеркального переживания поражения и победы, а также памяти о предшествовавших и еще продолжавшихся локальных конфликтах перешли в эксцессы военизированного насилия в Гражданскую войну и после нее{300}. Армейское руководство во время Гражданской войны использовало опыт Первой мировой и развивало его дальше в зависимости от менявшихся условий. «Красные», «белые», а также прочие институты формирования общественного мнения определенно использовали при конструировании образа врага формы, мотивы и технику предшественников в Мировую войну{301}. Подражания можно найти во всех областях пропаганды и агитации — визуальной презентации, языковом редуцировании и медиальном распространении. Многочисленные параллели перекрывают фундаментальные семантические сдвиги. Лишь к концу Гражданской войны в кампании по привлечению сторонников стала видна эта эпохальная смена координат. Претензии большевиков на лидерство в Гражданской войне стали реальностью. Теперь они задавали масштаб, но зато и должны были считаться при восстановлении экономики и стабилизации своей власти с трудно прогнозируемым сопротивлением.
Чтобы мобилизовать в основном политически индифферентных призывников, недостаточно было стремления убедить их программными лозунгами. Постановка под ружье должна была быть преимущественно насильственной. В отличие от Первой мировой, о смысле которой стали задумываться уже через несколько месяцев после начала поражений, готовность примкнуть в армиям Гражданской войны, взять на себя задачи временной администрации или как-то еще выступить на стороне соответствующей региональной или локальной власти в существенной мере зависела от непосредственного эффекта от последствий Мировой войны и революции, ширившейся анархии и неконтролируемых вооруженных конфликтов. По крайней мере, после неоднократной смены власти появлялась тенденция избегать однозначного проявления политических симпатий или вырабатывать такие стратегии выживания, которые оставляли бы открытыми разные возможности.
Добровольчество в опустошенных насилием областях часто больше не означало, что офицер, солдат или неслуживший вступал в вооруженное формирование, которое субъективно связывал с борьбой за «нацию», «родину» или «революцию». Ибо он обычно противостоял противнику, который в иной форме утверждал о себе то же самое. Мотивы, заставлявшие примкнуть к вооруженной группе, часто находились вне идеологических нарративов и лишь постепенно приобретали политический оттенок{302}. Одни хотели продолжать практиковавшееся ими военное ремесло, чтобы выжить, другие действовали из побуждения защитить себя, своих родных или свою деревню от брутального внешнего мира. Для третьих представлялась привлекательной возможность принадлежать к вооруженному сообществу, которое обеспечивало свое существование благодаря захваченной добыче. Немало было и тех, кто просто искал приключений, властвуя «с оружием в руках»{303}.
Всадники и атаманы
Стабильность новых властных структур в Центральной России и в разнородных регионах зависела от того, кто смог собрать вокруг себя остатки профессиональных военных, насколько гибкой была его реакция на непредсказуемые условия и насколько успешным было обеспечение ресурсами. В переходное время между катастрофической военной зимой 1916/17 и летом 1918 года, когда в Центре упрочилась единоличная власть большевиков, государственные и военные макроструктуры рухнули. За оставшиеся ресурсы разгорелась ожесточенная борьба. В то время как большевики смогли превратить центральное ядро государства вокруг столиц Москвы и Петрограда в военную крепость и организовать централизованное управление, разрозненные противодействовавшие им правительства столкнулись с тяжелой необходимостью компенсировать свое периферийное положение и слабые административные ресурсы. Как и в Советской России, правила политики на периферии диктовало чрезвычайное положение. Провинциальные центры империи не справлялись с ролью «столиц». Будь то Омск в Сибири, Ростов-на-Дону на Юге, Киев на Украине, Севастополь в Крыму или Архангельск на Севере — ни один из центров военных диктатур белых никогда не считался чем-то большим, чем временная остановка в «марше на Москву». Помимо этого, эти центры составляли только узловые пункты слабо скоординированной сети больших и малых лидеров, которые враждовали между собой, даже если провозглашали совместную борьбу с красными. Их противоречившие друг другу амбиции обычно далеко выходили за пределы их реальной сферы влияния. Большая часть феноменальной роли «атаманов» и их конной свиты строилась на гипертрофированной риторике.
С точки зрения большевиков, главной опорой белых и, следовательно, военным центром контрреволюции было казачество{304}. За этим последовали ретроспективные — и семантически расходившиеся с историческим образцом — определения русской или сибирской «Вандеи»{305}. Скорее это следовало понимать символически, поскольку с точки зрения социальной истории размещавшиеся на периферии имперского ядра казачьи войска имели мало общего с роялистским народным движением Французской революции. У казачества отсутствовала также и ясно выраженная приверженность нации или единому государству. Казаков интересовал не имперский центр, а родная станица. Эта военная каста составляла лишь небольшую часть населения империи, однако имела чрезвычайное значение для обеспечения боеспособности русской армии в Первой мировой войне{306}.
Благодаря мобильности казаков их в прошлом всегда задействовали при подавлении внутренних беспорядков. После коллапса Старого режима они в большей степени были способны оградить свои территории, куда они возвращались массово или одиночными группами, от быстрого наступления хаоса. Уже при Временном правительстве казачьи вожди, такие как атаман донских казаков Алексей Максимович Каледин, подвергли сомнению авторитет центральных органов. На Государственном совещании в Москве летом 1917 года Каледин защищал элитарный консерватизм казацких «равенства и братства». Только тогда, когда солдат стоял над политикой, «отечество» и «государство» можно было защитить от «анархии и предательства»{307}. Дислоцированные по стране казачьи соединения больше не собирались брать в руки оружие в защиту монархии, но большевикам они с самого начала оказывали ожесточенное сопротивление{308}.
Как правило, заново избранные регулярные атаманы склонялись к тому, чтобы использовать свое военное и административное преимущество в интересах собственного дела. Последний раз в своей долгой истории казаки использовали выгоды мобильных кавалерийских соединений в мобильной войне{309}. Представлявшие собой своего рода «рыцарский орден степи», они знали, что правила этого ордена не годятся для того, чтобы подвигнуть их разрозненные общины к совместному действию, равно как и не могут стать единой идеологией всей России{310}. Когда Гражданская война достигла в 1919 году наивысшей точки, казацкие элитные соединения сражались преимущественно на стороне Добровольческой армии белых на Юге. Они даже могли отождествлять себя с «народом» небольшевистской России, который поставлял ей солдат{311}. Характерно, однако, что Деникин отклонил предложение включить казаков в состав Добровольческой армии как самостоятельную Кубанскую армию{312}.
Боеготовность казаков падала в прямой пропорции к удалению мест их поселения от основных фронтов войны. Особенно множились конфликты с антибольшевистским правительством в Сибири{313}. Действительные или выдававшие себя за таковых атаманы с безмерными личными амбициями доставляли временами армии Колчака больше хлопот в тылу, чем красные партизаны{314}. Григорий Михайлович Семенов[13] и «законченный военный преступник» Иван Павлович Калмыков{315},[14] а также генералы регулярной армии Сергей Николаевич Розанов, Дмитрий Леонидович Хорват[15], Павел Павлович Иванов-Ринов и есаул Борис Владимирович Анненков{316} стремились пробудить в Семиреченской области к новой жизни традиции казацкого прошлого. Семенов оправдывал конфискацию целых железнодорожных составов на том основании, что было бы «преступным» оставлять их большевикам. Его войска недостаточно снабжаются, поэтому «вынужденные реквизиции» неизбежны{317}.[16] К штабу Семенова некоторое время относился и барон Роман Унгерн (фон) Штернберг. Врангель считал его «незаменимым в военное время», но «непереносимым во время мира»{318}. Как и Семенов, Унгерн сделал карьеру в Мировую войну. Известно о его беспримерных жестокостях, равно как и о его харизме и авторитете среди местного населения в Монголии, где он действовал. Эзотеризм, садистские фантазии и панмонгольские идеи соединились в нем в пестрый впечатляющий образ{319}.
Биографии атаманов позволяют проследить истоки и традиции насилия Гражданской войны{320}. Очевидно, некоторые из них знали друг друга по совместной службе в Отряде особой важности русской армии Первой мировой войны. Под командованием Леонида Николаевича Пунина, которого вскоре стали называть «атаманом», этот конный партизанский отряд занимался диверсионными актами во вражеском тылу. Это было единственное формирование такого рода на Северном фронте, а с декабря 1915 года Отряд стали задействовать под Ригой. При Временном правительстве ранней осенью 1917 года было решено распустить все особые формирования из-за опасения потерять над ними контроль. Однако пунинскому отряду удалось продержаться до февраля 1918 года{321}.[17] Его бойцы частично остались солдатами-партизанами, которые, как и прежде, выполняли особые задания на железнодорожных станциях, в лесах и сельской местности, частично стали брать на себя полицейские задачи, то есть ловить дезертиров, подавлять бунты, загонять обратно в окопы солдат — короче говоря, противодействовать быстрому распаду уставшей от войны армии{322}.[18] Эта переориентация привела к расколу секретной группы, к самоуправству местных командиров в отдельных местах операций и к потере единства. Некоторые объясняли эти отклонения хаосом на фронте, общим расстройством дел и бунтом нижних чинов.
В этой обстановке лозунги большевиков имели фатальное воздействие. Лев Лунин, младший брат атамана, также входивший в особое формирование, отметил в своих записях о положении в начале сентября 1917 года:
Большевизм, сладкая приманка для солдат, стал проникать в отряд, находя там благодатную почву. Кроме того, отношение окружающих частей было враждебным, и часто возникали по этому поводу конфликты. Большую роль также сыграло выступление генерала Корнилова. Отлично понимая, что боевую мощь отряда можно сохранить лишь строгой дисциплиной, начальник отряда и офицеры, а частью сами партизаны, старались вразумить «заболевших» большевизмом людей{323}.
Остальное довершали интриги офицеров, которые настраивали партизан против руководства.
Сравнение списка штаба особого отряда с перечнем известных атаманов Гражданской войны обнаруживает некоторые пересечения. Так, барон Унгерн до 1916 года сражался под началом Лунина и перешел затем на год на Юго-Западный фронт. Но только когда летом 1917 года он вместе с Семеновым был переведен в Забайкалье, чтобы формировать там части из добровольцев, он посчитал, что пришло время реализовать собственные представления о партизанской войне. Анненков также возглавлял в Мировую войну отдельный партизанский отряд. На Северном фронте Гражданской войны локальная и персональная преемственность между атаманами была самой непосредственной. Здесь бывший подчиненный Лунина, штаб-ротмистр Станислав Никодимович Булак-Балахович провозгласил себя «атаманом». В Псковской губернии он властвовал — некоторое время совместно со своим братом Юзефом — на манер мелкого диктатора. Сначала это происходило по договоренности с наркомвоенмором Львом Давидовичем Троцким, с которым Булак-Балахович встречался весной 1918 года в Москве и которому, очевидно, была близка идея элитного отряда из опытных и бесстрашных кавалеристов. Принимали в отряд наряду с партизанами пунинской сотни, украинскими казаками и молодыми поляками и обычных уголовников. Партизаны называли Балаховича «батькой». Его «демократический» режим состоял сначала в «усмирении» недовольного населения и подавлении восстаний. От имени советской власти воины Балаховича устраивали репрессии, конфисковывали имущество и собирали контрибуции. В ноябре 1918 года Балахович перешел к белым. После их поражения он вместе со своими сторонниками примкнул в 1920 году к армии Пилсудского и сражался на стороне Польши против Советской России{324}.[19]
Особенно катастрофической была ситуация на Украине, где наряду с вооруженными националистическими войсками друг с другом боролись многочисленные банды{325}. Соединения Нестора Махно и Николая (Никифора) Григорьева играли важную роль в изматывании Добровольческой армии белых, хотя периодически вступали и в стычки с красноармейцами. Не в последнюю очередь ущерб Добровольческой армии нанесло и то обстоятельство, что ее солдаты и офицеры продавали на базарах «реквизированное» добро, начиная от лошадей и заканчивая предметами повседневного обихода{326}. В Ставропольской губернии население жаловалось на бесчинства регулярных частей и бессилие начальства{327}. Большевистский лозунг «Грабь награбленное!» нашел отклик и среди их противников, заслуживших репутацию «грабьармии»{328}. В то же время эта сторона «атаманщины» не может быть распространена на всю ее историю. В ходе Гражданской войны произошло радикальное смещение понятий о власти. Атаманы, которые хотели упрочить свое господство, не могли обойтись без выстраивания институционализированных структур. Их манифесты в конечном итоге служили для легитимации вовне и содержали в себе более или менее последовательное политическое ядро.
В то же время кавалерийские соединения и казаки сражались и на стороне большевиков, которые прежде всего старались привлечь на свою сторону социальные низы. Но на пропаганду Красной армии откликались в особенности молодые вернувшиеся с фронта казаки («фронтовики»). После того как они пережили революционное воодушевление митингов распадавшейся армии Первой мировой, возвращение в жестко заданные рамки образа жизни «стариков» им удавалось с трудом{329}. Молодые казаки мечтали об ином равенстве. Они даже были готовы пожертвовать самим званием «казака», поскольку ассоциировали его с «дворянами»{330}. Вначале «старикам» еще удавалось держать неподчинение под контролем путем «нагаечной дисциплины»{331}. Но к 1918 году процесс разложения в самих казацких сообществах зашел так далеко, что добровольческие части казались более дисциплинированными{332}.
На территориях конных элит бушевали собственные гражданские войны. В масштабе империи казацкое военное сословие все еще сохраняло наибольшую боеспособность. В процессе бесконтрольной массовой мобилизации Гражданской войны традиционная система призыва потеряла свою действенность. Наркомвоенмор Троцкий использовал автономистские устремления казаков, чтобы столкнуть их друг с другом и направить против унитаризма белых[20]. «Красные» казаки Первой конной армии легендарного Семена Михайловича Буденного{333} и Второй конной армии донского казака Филиппа Кузьмича Миронова{334},[21] которые были задействованы в штурме врангелевского Крыма, успешно интегрировались в брутальную стратегию большевиков. Казачество, мнимый оплот монархизма, превратилось в расколотое и дезориентированное сепаратное общество. Как и другие сегменты социального тела империи, оно оказалось неспособным противостоять динамике распада на переходе от Мировой к Гражданской войне. Еще до того, как бои завершились, большевики перешли к беспощадному «расказачиванию», которое отвечало неумолимой логике их эгалитарного утопического проекта{335}.
Порядок и насилие
Начавшийся в Первую мировую и стремительно набиравший обороты с февраля 1917 года распад государства оставил огромный вакуум власти, который после падения Временного правительства был использован не только Советом народных комиссаров в Петрограде, а затем в Москве, но и множеством других «правительств». Среди них до осени 1918 года выделялись социалистические правительства на Волге, Урале и в Сибири. Свою законность они выводили из Учредительного собрания, насильственно разогнанного большевиками. Колчаковский путч в Омске в ноябре 1918 года окончательно решил судьбу основанной на результатах выборов предыдущего года левой альтернативы. Правда, на Севере России некоторое время еще продолжало существовать возглавлявшееся социалистами правительство в Архангельске. Но это был скорее территориально ограниченный эксперимент, не оказавший влияния на борьбу за власть на общеимперском уровне{336}. Борьбу против большевиков возглавили военные диктатуры на Юге (Деникин, затем Врангель), Востоке (Колчак), а также имевшая второстепенное значение, несмотря на бои за Петроград, диктатура Юденича на Северо-западе. Две первые диктатуры пользовались поддержкой интервентов, но она была противоречивой и нескоординированной. В то же время вмешательство во внутреннюю войну многих государств создавало прецедент. В тылу диктатур и поддерживавших их сил интервентов бушевали бои, ответственность за которые возлагалась населением на эти власти, хотя на самом деле они не могли их контролировать. По мере того как «столицы» много раз переходили из рук в руки, «государственность» все более сводилась к сиюминутным администрациям. Как и в Советской России, правительственную практику диктовало чрезвычайное положение{337}. Только в этом случае отсутствовали к тому же сохранявшиеся еще в центре остатки прежних административных структур{338}.
Упомянутые военные режимы белых в регионах были рудиментарными государственными образованиями и в этом качестве конкурировали с Советской Россией[22]. Вне этих политических амбиций невозможно объяснить ни устройство армий, ни учреждение гражданских администраций или иные меры по установлению политического порядка. Тот факт, что Колчак провозгласил себя Верховным правителем всей небольшевистской России, ничего не изменил в степени изоляции его «Всероссийского правительства», поскольку Восточному и Южному фронтам не удалось соединиться. Тем не менее это правительство хотя бы могло претендовать на символическое первенство.
Правовые и карательные органы сосуществовали, не имея над собой центральных инстанций. Когда власть в областях сменялась многократно, степень насилия возрастала. В случае «пособничества врагу» все стороны применяли беспощадные карательные меры. Этот феномен объяснялся как актуальными соображениями, так и ментальными установками{339}. Генерал Корнилов потребовал от своих офицеров уже в январе 1918 года в борьбе с красными «пленных не брать»{340}. В ходе легендарного Ледового похода по Кубани в марте 1918 года генерал обращался к своим солдатам: «Чем больше террора, тем больше побед!»{341} Николай Васильевич Устрялов, член Омского правительства при Колчаке, отмечал в своем дневнике в сентябре 1919 года, что офицеров Красной армии и политкомиссаров расстреливают или вешают на месте: «Сest lusage (таково обыкновение. — Примеч. пер.), с этим ничего не поделать»{342}. Колчак гарантировал амнистию только «добровольным перебежчикам», а Деникин лишь к середине 1919 года узаконил принципы обращения со служащими и сторонниками советской власти{343}.[23] Решение о том, подвергать ли красных офицеров наказанию военного суда или склонять к переходу на свою сторону, он оставил на усмотрение отдельных командующих.
Несмотря на это, можно лишь условно говорить о административно узаконенном белом терроре. Структурные аспекты последнего, в отличие от красного террора, более разнообразны и комплексны{344}. Отсутствие центральных властей, неудовлетворительное состояние юридических инстанций, неопределенное отношение к законодательному наследию царского времени и Временного правительства отражали немыслимый хаос{345}. Везде властвовали «законы военного времени»{346}. Государственные органы безопасности («стража», «госохрана») и службы разведки (Азбука, ОСВАГ) действовали практически автономно{347}. Иногда возникало впечатление, что части Деникина сами создают анархию, в которой они обвиняли большевиков. Протопресвитер Георгий Иванович Шавельский жаловался на взяточничество, разбой, спекуляцию и бесчинства в Добровольческой армии, которая скорее показала себя «бандой»{348}. Офицеры, пытавшиеся остановить мародерствующих солдат, сами становились их жертвами{349}. Поскольку помощи из собственных рядов ждать не приходилось, Деникин учредил Особую комиссию по расследованию злодеяний большевиков. Она руководствовалась Уставом уголовного судопроизводства 1914 года, однако фактически пользовалась особыми правами полевого суда, которые вступали в силу сразу после освобождения местности{350}. Весь собранный документальный материал о «зверствах большевиков» предназначался для «выявления перед лицом всего культурного мира разрушительной деятельности организованного большевизма». Действительные злодеяния при помощи брошюр и опубликованных фотографий превращались в «пропаганду зверств», которая возлагала ответственность за эскалацию насилия на противника{351}. Исследование того, как подогревалось спонтанное вневоенное насилие, как разжигались или использовались для политических целей этнические конфликты у антибольшевистских режимов, только начинается{352}. Ответственными за демографическую катастрофу 1914–1922 годов были, наряду с Мировой войной, революцией и Гражданской войной, прежде всего эпидемии, инфекции и голод. Среди общего числа предполагаемых 12–13 миллионов жертв за этот период на целенаправленный террор в узком смысле приходится лишь небольшая часть[24]. И в любом случае такой террор трудно отграничить от неконтролируемых эксцесов насилия на фронте и в тылу.
Достаточно много документов и исследований опубликовано по антиеврейским погромам{353}. Оценки количества жертв существенно разнятся. Белые генералы в целом не были зачинщиками погромов и не поддерживали антиеврейские выступления{354}. Деникин опасался дестабилизирующих последствий погромов{355}. В некоторых случаях виновных отдавали под суд. Но этим командующие вызывали недовольство офицеров, что обычно вело к отмене приговоров[25]. Антисемитские настроения — негативный образ жестокого комиссара-еврея или еврейских элит, проникших во все политические партии, — возбуждали отделы пропаганды и агенты спецслужб{356}. На плакатах и в печати коммунисты-евреи были изображены «чудовищами», «пауками» или «мухами»{357}. В этих кампаниях участвовали и представители духовенства православной церкви, хотя патриарх Тихон в своем пастырском послании от 21 июля 1919 года характеризовал насилие против евреев как «бесчестие для тебя, бесчестие для Святой Церкви»{358}.[26]
Непредставимые ужасы и повседневное насилие революции и Гражданской войны описаны неоднократно{359}. Человеческая жизнь ничего не стоила, когда речь шла о защите или ретроспективной легитимации выступления за «справедливое» и «святое дело». Злодеяния белых и красных походили друг на друга. Их корни глубоко уходят в довоенное время. В XIX веке радикальные активисты социальных и национальных движений призывали к насильственному «освобождению» от «гнета царизма»{360}. С наступлением нового века «террористы нового типа» оправдывали свои акции высокими политическими целями{361}. Ассоциировавшаяся с «чернью» «теневая сторона» революции 1905 года соответствовала логике вооруженного восстания, поскольку в баррикадных боях «закоренелый преступник» был нужнее теоретиков{362}.
Первая мировая была, таким образом, не единственным источником, но интенсивной школой насилия{363}. Сотни тысяч экстренно мобилизованных крестьянских и рабочих сыновей были изъяты из их привычной жизненной среды. Домой они вернулись с «верой в меч» и «культом силы и воли»{364}. Здесь они столкнулись с не справлявшимися со своими задачами властями, разорванными коммуникациями и анархической самоорганизацией. Самосуд был распространен даже в областях, которые не были непосредственно затронуты Первой мировой войной. И пока страна уходила из-под контроля, Временное правительство хотело создавать правовое государство, провозгласить амнистию, реформировать уголовное право и отменить смертную казнь{365}. Белые диктатуры были уже далеки от таких амбиций.
Идеологические метаморфозы
После Первой мировой войны, революции и Гражданской войны около 2 миллионов человек оказались в эмиграции, стали беженцами или были изгнаны из родных мест. Но социальный и идейный микрокосмос русского общества за рубежом во многих отношениях ориентировался на родину и был тесно с ней связан. Интеллектуальное диссидентство, которое должно было приспосабливаться к изменившимся условиям, пережило краткую напряженную пору поиска новых вех и новых связей. Этому периоду мы обязаны биографиями «странников между мирами», которые воплощали собой также перемену убеждений и кредо. Они вращались, пока это было возможно, и в идейном, и в физическом смысле между «Россией в зарубежье» и «родиной социализма», уповая на эволюционное изменение коммунистического режима.
«Борьба идей»{366} перемешала с начала 1920-х годов между собой «демократический» и «реакционный», «социалистический» и «либеральный» антибольшевизм. Это создало пространство для кампаний по примирению с Советской Россией. Советские органы, со своей стороны, не только наблюдали за интеллигентской средой, но и оказывали на нее через своих агентов прямое влияние. Целью было раздробить антибольшевизм на мелкие фракции и побудить как можно большее число эмигрантов вернуться обратно. Из модулей идейного рынка дезориентированного эмигрантского общества несколько известных мыслителей — прежде всего из числа достигших этой известности благодаря разрушению иерархий — сконструировали концепты «примирения» противоположностей. Не сочетаемые прежде идеологемы складывались с поразительной естественностью в характеристики современности и объяснение мира. Между противоположностями появлялись удивительные пересечения, дававшие основу для смелых гибридов мысли. Они поддерживали иллюзию в возможности диалога с открытым исходом. Националисты открыли для себя преимущества большевизма, большевики больше не казались антагонистами патриотизма.
Знаковыми фигурами парадоксальности этой идеологической пограничной эпохи стали такие течения, как «Смена вех» и евразийцы. Они не боялись объединять идеологические темы белых с амбициями большевистских властей. Соответственно, в настоящем была только одна Россия — советская{367}. Зимний дворец, по Устрялову, одному из ведущих идеологов течения, и с красным флагом оставался символом великодержавности России, приобретая новое достоинство благодаря Интернационалу{368}. В революции сконцентрирована российская история, так как оппозиционная традиция интеллигенции растворилась в ней в бунтарском народном духе. Поэтому она «истинно русская» — даже несмотря на то, что 90 процентов ее лидеров — инородцы или евреи{369}.
Радикальные ревизионисты не боялись никаких табу. Мыслить по-новому означало мыслить нетривиально. Ответственность за зло в настоящем нельзя возложить только на победителей. На антибольшевистские организации возлагалась доля вины даже за разразившийся в Советской России голод{370}. Независимо мыслящие должны были признать правительственные методы большевиков намного более реакционными, чем у Колчака{371}. То, что кажется парадоксальным, на самом деле разумно объяснимо: «под знаком большевизма» Россия снова пришла к единству{372}. В лице Ленина или Троцкого она обрела «энергичных и властных регентов», которые не боятся жестокостей, чтобы усмирить народ{373}. Рядом с ними Колчак кажется «русским интеллигентом» старого типа{374}. Новой эпохе нужны новые герои: «Король умер, да здравствует король!»{375}
«Национал-большевизм» давал воинствующий ответ на вопрос, как примирить «славянофилов» и «революцию», примирить белых и красных с новым государством{376}. Разве советско-польская война 1920 года не была доказательством того, что большевики привержены делу патриотов?{377} Они защищали централизованное государство, которое удалось восстановить им одним. Логика этой аргументации состояла в том, чтобы признать для начала военное превосходство противника. Примириться ли с ним политически и идейно — это был уже другой вопрос. В любом случае требовались иные средства, чем дискредитированные в Гражданскую войну программы партий.
Удивительный ренессанс переживал и монархизм. После 1917 года ему, казалось, пришел конец. Он никогда не располагал в России сколько-нибудь существенной партийной структурой, но скреплял красной нитью ткань идейных убеждений белых офицеров и политиков. Теперь он снова понадобился, поскольку появился спрос на «неполитические» платформы. Под широким покровом «надпартийного» монархизма свое прибежище нашли бывшие либералы и консерваторы, а также члены маргинализированных в революцию правых партий. Они поддерживали контакты с антидемократическими, националистическими и антисемитскими группами в Германии и Европе. И надеялись получить политическую базу прежде всего благодаря своему культу вождей, жесткой организации и популярности итальянского фашизма{378}. В этом русле некоторое время развивался и мелкотравчатый «русский фашизм» — но его популярность оставалась в эмиграции существенно более ограниченной, чем популярность монархистов{379}.
До середины 1920-х годов слабо контурированные идеологические течения отличала воинственность, которая удовлетворяла очень разные потребности. Несмотря на высокую текучесть и непоследовательные программы, эмиграция стояла перед идеологическим поворотом, которой имел практические последствия. Еще не использованный и не связанный с определенными силами радикализм нашел в оставшейся без ориентиров послевоенной эпохе плодотворную почву. Старые приверженцы правых надеялись восстановить преемственность с предвоенным прошлым, прерванную революцией{380}. Неизвестные новички пытались использовать напряженную атмосферу для того, чтобы публично выдвинуться или попасть в идейные лидеры. Их влияние распространялось не только на русскую эмиграцию. Через симпатизантов в приютивших их странах их идеи стали достоянием набиравшего силы национализма в Европе. Их медийное влияние заставляло думать, что монархизм поддерживает подавляющее большинство эмигрантов из России{381}. Ничего не меняло и то обстоятельство, что за признание легитимного наследника престола разгорелся ожесточенный спор, что русская эмигрантская пресса постоянно враждовала между собой, что остальные политические организации были безнадежно расколоты. Русский монархизм был симптомом ментальных перемен и отражал распространенную тоску по сильному авторитарному вождю[27]. Благодаря заимствованиям у радикальных движений Европы монархизм придавал антибольшевизму мощный голос в расстроенном хоре. Он находил отклик в русских колониях, салонах, кружках и партийных центрах. И хотя русское «движение» заглохло к концу 1920-х годов, оно сделало антибольшевизм главным лозунгом для собирания раздробленных политических сил в Европе.
«Белое дело» осталось предоставленным самому себе. Через газеты, журналы, книжные серии и мемуары офицеры вступали в интенсивную дискуссию. Она продолжалась десятилетиями и превращала борьбу с большевиками в своего рода дуэль века. Воскрешались в памяти походы эпохи Гражданской войны, собирались эмблемы, участники тех боев обменивались героическими биографиями. Советская героическая сага оказалась подспудно сплетена с этим самоотражением, поскольку ему требовался колоссальный, пусть и демонический противник{382}. Что в этом сочлененном двойном нарративе или отсутствововало, или проецировалось на противоположную сторону, так это беспощадность ведения войны, безразличие к гражданскому населению и безусловное оправдание насилия. Это обеспечивало видным перебежчикам или возвратившимся в свой лагерь из противного легкость перемены командных постов в одном лагере на службу другому — как, например, в случае Якова Александровича Слащова, «палача Крыма». Вскоре после эвакуации врангелевской армии он вновь покинул Константинополь, вернувшись в Россию для преподавания тактики на курсах «Выстрел» для высшего комсостава РККА{383}. Его пример показывает, что генерал, на которого из-за его жестокости косо смотрели и красные, и белые, мог одновременно пользоваться авторитетом у обеих сторон. Однако основную массу белых офицеров, которые остались после Гражданской войны в России или использовали краткосрочную амнистию советского правительства для возвращения на родину, ждала иная судьба. Советские спецслужбы брали на заметку как «военспецов», которые вступили в Красную армию непосредственно из дореволюционной царской, так и тех, кто позднее перешел на ее сторону или вернулся из эмиграции. Во время Большого террора 1930-х и даже позже, по окончании Второй мировой войны, они становились объектом преследования. Историю этой долгой расплаты по долгам Гражданской войны, а также влияния опыта Гражданской войны на мышление и менталитет политического руководства, особенно Сталина, еще предстоит написать{384}. Видимые контуры этих долгосрочных последствий говорят о том, что раскол послевоенного общества продолжился.
Миф утверждал, что все белые армии защищали Россию, которая, хотя и погибла в реальности, в идеале сохранена эмиграцией. После окончания грязной Гражданской войны даже критически настроенные по отношению к военным политики и дипломаты были вынуждены пересмотреть свой тезис о русской «Вандее» — которая в реальности оказалась не способна перерасти себя и стать «русской контрреволюцией»{385}. Призывающему к единству «армейскому патриотизму» отдавали дань разве что офицеры, которые идеализировали прошедшее. Армейский патриотизм придавал им силы не прекращать борьбу с Советами, поменяв лишь ее формы. Не случайно Энциклопедия Белого движения включает почти исключительно военных{386}.
Оружие эмиграции
Активная элита эмигрировавших военных основывалась на том, что разделяло противников большевиков уже во время Гражданской войны: она презирала бессильную политическую оппозицию, которая и после поражения была занята бесплодной идеологической окопной войной. Военные жаждали дела. Признание победы Красной армии исключалось. Поэтому для начала необходимо было воспрепятствовать демобилизации эвакуированных из Крыма войск. Последним требовалась перспектива в будущем. Новая стратегическая концепция была сначала той же, что и раньше: она питалась надеждами скорого нападения соединенных сил на Советскую Россию. Когда стала ясной иллюзорность этих надежд и проявилось разочарование, солдат необходимо было настраивать на час X, который обязывал к постоянной бдительности и боевой готовности.
В межвоенной Европе такие планы встречали отнюдь не одно отвержение{387}. Хотя после 1921 года чаша весов склонялась для многих к признанию победителей в Гражданской войне — во всяком случае, пока их программа мировой революции оставалась на уровне риторики. Но в то же время русская военная эмиграция пользовалась достаточной материальной и идейной поддержкой. Ей не требовалось существенно ничего менять в своем антибольшевизме, родившемся в пору боевых действий. Практически лишенный своих противоречивых политических атрибутов, антибольшевизм ограничивался тем, что белые генералы считали сутью «белой идеи», — бескомпромиссной борьбой против нелегитимных узурпаторов 1917 года. Под этим в странах, приютивших эмигрантов, могли подписаться все силы, которые были в конфронтации с транснациональными, антинациональными и интернациональными движениями. Наличие военных лагерей русских эмигрантов становилось в связи с этим поводом для ожесточенных публичных дебатов, но все же их не закрывали. Гражданская война продолжалась не только в головах.
Территориально эмиграция составляла разветвленную сеть больших и малых колоний в европейских, азиатских, северо- и южноамериканских метрополиях и провинциальных городках. В военном отношении центр кристаллизации составляла армия, эвакуированная в 1920 году из Крыма сначала в Галлиполи рядом с Константинополем, а затем в Софию, Белград, на Крит и в Северную Африку{388}. Она была размещена во временных лагерях. Беженцы с Северо-Западного и Северного фронтов ориентировались на Финляндию и независимые Прибалтийские государства. На западе они устремлялись в Варшаву, Прагу и Берлин. Для многих это были только перевалочные пункты на пути в Париж, Брюссель, Женеву или Рим. Побежденные из Сибири и Дальнего Востока нашли пристанище в Харбине и Шанхае{389}.
Несмотря на нежелание примкнуть к определенному политическому лагерю, большая часть активного офицерства считала, что она призвана к сохранению ядра русской «государственности», чтобы снова перенести ее, когда придет срок, на территорию России. Врангель, последний главнокомандующий белых, признанный Францией главой правительства России в изгнании, даже отождествлял эвакуированную армию с самой Россией. Держать ее под ружьем было неукоснительным и главным принципом{390}. В то же время Врангель отрицал планы интервенции и подчеркивал, что никого не удерживает на службе насильно{391}. Тем не менее годами продолжали распространяться слухи о том, что русские войска задействованы в планах по подготовке военного переворота, разрабатываемых в странах, приютивших эмиграцию, и готовят удар против Москвы{392}. Чтобы сохранять политический вес, необходимо было поддерживать контакты с оставшимися дипломатическими представительствами в мировых столицах, которые лишь постепенно заменялись советскими «полпредами»{393}.[28] Сохранение культурного наследия оставлялось невоенной эмиграции, разочарованным ветеранам и оставшимся без работы партийным элитам.
«Россия Два» — за вычетом негативного отзвука термина — оставалась сначала и прежде всего «белогвардейской». Генералы, офицеры и казаки однозначно составляли вместе с их семьями численное большинство{394}. Аристократия, промышленники, помещики, бывшие министры и чиновники, мастера, юристы, врачи, священники, служащие, учителя, ученые, инженеры, музыканты, танцоры и актеры, писатели и журналисты, если только и они не относились к военным, придавали этой социологической картине уже постфактум запомнившуюся пестроту{395}. Изгнанное за границу общество во многих отношениях базировалось на существовавших военных структурах и получало их поддержку{396}. Гуманитарные благотворительные организации и институты поддержки культуры были обязаны своим существованием этой зарубежной армии и ее средствам. Старый царский генерал, образ которого венчал картину общества «бывших», переживших свое время и осевших на покой за границей, отнюдь не соответствовал реальности. Новое применение себе искали армейские чины всех рангов вплоть до простых солдат из крестьян, а также участники военизированных организаций и агенты разных специальных служб.
В 1926 году советское правительство окончательно закрыло границы для тех, кто собирался покинуть страну, а в следующем году 10-летняя годовщина Октябрьской революции была отмечена массивной кампанией, клеймившей иностранную интервенцию в Гражданской войне в России. Для международных отношений вообще и для судеб русской эмиграции это означало радикальный перелом. Учение о враждебном капиталистическом окружении первого в мире социалистического государства делало послевоенную эпоху перманентным состоянием или превращало ее в преддверие новой войны. Одновременно это учение существенно ограничивало общение между эмигрантами и их родиной. Русской «армии в изгнании» грозила полная изоляция. Тот, кто по-прежнему уповал на крестовый поход против Москвы, в будущем должен был не рассчитывать на свои собственные средства, а искать сильных союзников. После 1941 года этот вопрос получил новую остроту. Многонациональная, политически раздробленная гражданская и военная эмиграция попала в трагическое положение. Ее «спор о России» вышел за пределы гипотез{397}. Какое бы решение ни принимали отдельные личности или целые группы — остаться нейтральным, перейти на сторону германского агрессора, чтобы бороться за мнимое освобождение родины, присоединиться или поддержать армию союзников Советской России, в любом случае это был заведомо проигрышный выбор{398}. Как бы высоко активисты 1920-х годов ни оценивали свое влияние на общественное мнение и правящие элиты стран, принявших эмигрантов, — теперь речь шла о сознательном выборе или причислении себя к вариантам «коллаборационизма», «пораженчества», «оппортунизма» и «предательства». Против этого конфликта идентичности не помогали ни внутренняя эмиграция в изгнании, ни отстранение от политики. Антибольшевизм исчерпал свое социалистическое, демократическое, либеральное и консервативное наследство.
Небольшие сети специалистов, обладавшие соответствующим опытом, сделали ставку на иные средства. Они не хотели ждать, пока неизвестное будущее даст возможность действовать. Опыт, который они приобрели в качестве разведчиков и агентов военных и гражданских служб безопасности в Первую мировую войну, революцию и Гражданскую войну, они использовали теперь для тайных операций против Советского Союза{399}. И в этом отношении было очевидно, насколько тесно переплетались друг с другом враждовавшие лагеря метрополии и эмиграции, поскольку советская разведка давно внедрилась в важнейшие организации эмигрантов{400}. Похищения и покушения на политиков и военных сеяли с обеих сторон страх и недоверие. Наоборот, эмигрантские агенты, преимущественно из монархистов, проникали в Советскую Россию, где устраивали акты саботажа и террора или вступали в тайные сношения с комсоставом РККА{401}. Террор был направлен против советских функционеров в самом СССР или за его границами. История этого подпольного продолжения Гражданской войны обнаруживает удивительные образчики биографий и преемственность, сохранявшуюся вопреки цезуре 1917 года{402}. Приобретенные за годы службы в армии Первой мировой войны способности были решающим фактором, определявшим карьеру в практической конспирации между идеологическими фронтами и вопреки им. Таким образом, то, что делали агенты белой контрразведки в 1918–1920 годах, они не обязательно брали из практики Всероссийской чрезвычайной комиссии (ВЧК). Борьба, с их точки зрения, также не закончилась с военным поражением в Гражданской войне[29]. Противники менялись, но задача оставалась неизменной.
Среди тех, кто осуществлял курс на объединенные акции, особенно выделялся Василий Витальевич Шульгин. Благодаря своей предыдущей деятельности на посту шефа контрразведки у Деникина и руководителя пользовавшегося современными средствами отдела пропаганды Шульгин понимал, что для успешной деятельности во враждебном окружении необходимы гибкий аппарат и надежные контакты[30]. Несмотря на политические воззрения, принесшие Шульгину славу «рыцаря монархии», «Дон Кихота» и «последнего могиканина», он отнюдь не ограничивался взглядом в прошлое[31]. В 1920-х годах он разделял обновленное идеальное представление о будущей сильной и обеспечивающей государственное единство русской армии{403}. Эта армия должна была принимать в свои ряды всех, независимо от того, под чьим флагом они сражались прежде. Исключенными из нее должны были стать лишь те красноармейцы, которые выступали за большевистскую власть и в момент ее свержения{404}.
В мемуарах белых военных и тогдашних прогнозах развития событий сражения периода Гражданской войны изображались как символ военного единства{405}. Поверх всех политических барьеров авторы заявляли, что они боролись за «общее дело» — не отрицая, что белые армии не были ни вне политики, ни вне партий. Ни одному из генералов не удалось осуществить свой идеал русской армии. Чтобы представить свое поражение как временное, некоторые авторы создавали миф об армии, которая смогла преобразовать коллективную травму в новую энергию. «Чудо Галлиполи» должно было свидетельствовать о том, что армия Врангеля пережила в эмигрантских военных лагерях «возрождение», которое заставило забыть все разочарования Гражданской войны{406}. Поскольку перспективы свержения советской власти и скорого возвращения в Россию все больше отдалялись, на повестку дня стала демобилизация десятков тысяч профессиональных военных. С точки зрения генералов, ее необходимо было предотвратить или по крайней мере отсрочить любой ценой. Военные не питали никаких иллюзий относительно возможности нового резкого подъема антибольшевистского сопротивления в Советской России. Восстание матросов в Кронштадте в 1921 году вдохновлялось возвращением к социалистическим идеалам революции. Еще меньше симпатий военные выказывали к крестьянскому восстанию в Тамбовской губернии. Крестьянам с их мелким собственничеством они особенно не доверяли — и Гражданская война только углубила эту давнюю антипатию. Не в меньшей степени это относилось и к разочарованным социалистам, которые обвиняли крестьянство в тяге к анархии и в том, что борьбу с большевизмом крестьяне вели в своих собственных интересах. Социалисты особенно опасались того, что их крестьянские сторонники при первой возможности могли примкнуть к белому генералу, который пообещает им землю, а затем установит военную диктатуру{407}.
Страх социалистов перед призраком бонапартизма превосходил их критику большевистского режима. Но не меньше боялись этого призрака и сами большевики. После того как некоторые красные командиры стали пользоваться широкой популярностью в Гражданскую войну, политические лидеры большевизма постоянно опасались военного переворота. Не только из источников спецслужб они знали, что контрразведка эмиграции располагает контактами в РККА. Белые и красные офицеры были знакомы друг с другом по совместной службе и когда-то присягали одним ценностям{408}. В 1920-х годах в эмигрантской среде были распространены оценки советской военной элиты и карьер красных командиров. Но и в окружении Сталина с подозрением относились, например, к амбициям Буденного. Тот любил представлять себя народным героем и «вожаком». Его «ребята» с Дона и Кубани ждали только его приказов, чтобы немедленно седлать коней. В зарубежной прессе муссировались слухи о том, что он может сыграть роль спасителя страны и повести за собой крестьянство. В военных кругах эмиграции скорее делали ставку на Михаила Тухачевского, авторитет которого, очевидно, постоянно рос. Вокруг него как кандидатуры «красного Бонапарта» курсировали самые невероятные слухи. Эти слухи к тому же целенаправленно поддерживались советской заграничной военной разведкой, которая таким образом выбивала у белого активизма почву из-под ног{409}.
Зарубежная русская молодежь скорее прислушивалась к организациям военной части эмиграции, чем следовала за примиренцами. Никакой массовой волны возвращения в Советскую Россию не последовало. Слишком свежи были воспоминания поколения родителей и дедов об ужасах недавнего прошлого, крахе системы ценностей и потере всех основ. Чем бессильнее реагировали члены существовавших политических партий, органов самоуправления, представительств социальных групп и культурных организаций на положение вещей, тем привлекательнее становились личные связи, которые обеспечивали дружба, товарищество или социальные общности. Здесь первостепенную роль играла практическая работа с конкретным ограниченным полем деятельности. В содержательном плане все было текучим. Антибольшевизм предлагал здесь рамки для ориентирования, которые не навязывали условий, но создавали форму.
Поскольку переменам, как оказалось, было подвержено и понимание «советского», надежду на взаимное притирание пестовали и в этой среде. Что здесь было результатом тактического влияния, а что — хода событий, едва ли можно определить. Заграничный отдел ОГПУ в Москве работал над проникновением в эмигрантские организации с целью влиять на внутренние дебаты и предотвращать теракты. Целью были преимущественно организации и отдельные личности, которые, как Русский общевоинский союз (РОВС), имели связи и отделения по всей Европе, в Азии и за океаном. РОВС объединял флотские и армейские организации белых[32]. Свою задачу он видел в том, чтобы создать единое командование, сохранять и поддерживать существующие военные структуры. Ввиду продолжавшихся конфликтов между монархистами и республиканцами активным военным рекомендовалось избегать их или выйти из рядов политических организаций[33].
Для того чтобы привязать к Белому делу молодежь и вне армии, в 1930 году из существовавших на тот момент организаций был образован Союз русской национальной молодежи (СРНМ), который после этого неоднократно менял свое название[34]. Как и у «младороссов», устав и программа СРНМ демонстрировали стремление отдавать должное реалиям, не выкидывая белый флаг. Если первые могли представить себе монархию с советами, вторые полагали возможным создать авторитарно-националистическое государство, которое не пересматривало бы завоевания социальной революции и осуществляло бы экономическое регулирование из центра{410}. Взгляд из эмиграции на то, что происходило в Москве, и взгляд из столицы Советской России на события «России в зарубежье» были привязаны друг к другу.
Контрреволюция как русско-европейское наследие
История белых была короче истории антибольшевизма. В узком смысле слова она состояла из серии военных походов и попыток основания государств, которые находились в оппозиции к Октябрьскому режиму большевиков. Внутренняя связь между собой у них отсутствовала. Белые безосновательно приписывали процессы общественных перемен, которые были запущены Первой мировой войной, декретам Совета народных комиссаров. Последние лишь санкционировали и ускорили то, что началось уже до них. На ранней фазе истории антибольшевизма к нему принадлежали социалистические партии справа от большевиков, которые не могли решить дилемму: с одной стороны, они приветствовали социальную революцию, с другой — отвергали методы новых владык и их претензии на единоличное представительство во власти.
Попытки государственного строительства самих социалистов довольно быстро потерпели крах, поскольку они боялись коалиции с военными, и особенно с казаками. В этом политическом вакууме нашлось место для конституционных демократов (кадетов). Они стали идейными отцами и разработчиками военных диктатур. Стратегический ход либералов завершил фазу политически пестрого антибольшевизма. Только он позволил окрестить перестрелки на Доне и Кубани зимой 1917/18 года в обратной перспективе легендарным «днем рождения» Белого движения.
Белый миф, созданный в ранней эмиграции генералами, представителями бывших правых партий и монархистами, охватывал совокупность героических легенд и повествований о битвах. Для доказательства законности претензий на наследство царской империи было достаточно нескольких теорем и идеологем: «государственность» и «порядок», «величие» и «единство», «власть» и «самобытность». То, что следовало понимать под моральным минимумом военного времени, — «честь», «чистота», «отвага», «самопожертвование», «солидарность» — определяли только идейные единомышленники. Советская пропаганда и исследователи истории революции воспроизводили и укрепляли этот миф, лишь добавляя к нему и выпячивая теневые стороны. Таким способом было нейтрализовано наследие насилия Гражданской войны. Возложение полной ответственности на другую сторону делало возможным оправдать, умолчать и фальсифицировать собственную.
Помимо дополнявших друг друга белого и красного метанарративов необходимо признать, что политические администрации, учрежденные генералами, — так же как и советская власть, — пытаясь выстроить государство, отчаянно боролись за стабильность и социальную поддержку населения. Речь при этом шла о политических альтернативах. Как народные комиссары должны были приспособиться и измениться после военной победы, так же пришлось бы адаптироваться и военным диктаторам. Пережитый опыт Гражданской войны лежал грузом на обеих сторонах. Как с этим обошлось советское руководство, нам известно. Что предприняли бы генералы, относится к разряду неслучившейся истории, но не фикции. С 1917 года Россия стала огромным полем для проекций — не только «местом утопии»{411}, но и полем для экспериментов радикальных общественных концепций, которые вызывали как симпатии, так и ужас. Такая двойственная притягательность исходила как от красной, так и от белой власти.
Непосредственным мотором для преобразования России стали военные части распавшейся многонациональной императорской армии Первой мировой войны. Они определили картину послевоенного Востока Европы вплоть до и включая большую часть 1920-х годов. Эта послевоенная эпоха не могла закончиться с поражением белых армий. С этой позиции у антибольшевизма было много обличий и потенциальная массовая база. Большевики это знали и поэтому избрали тактику тотальной обороны. Все, что переместилось из Первой мировой войны в революционную Гражданскую войну на Восток, вернулось с эмиграцией обратно в Европу, а также в Азию и Америку. Многие тысячи ветеранов занимались в зарубежье военной подготовкой, отдавали приказы, обменивались фронтовым опытом, воздвигали памятники павшим и закладывали солдатские кладбища. Поражение белых в России не вывело их за грань времени.
Большие понятия «эпохи идеологий» получают конкретный смысл только применительно к образцовым биографиям и карьерам. Социализированные в условиях войны и кризисов в мелких военных объединениях или идейных кружках, в 1920-х годах офицеры и интеллигенция оказались снова в составе групп, сплачивавшихся совместным опытом и дружескими связями. Опираясь на товарищество и доверие, последователи харизматических фигур искали новые связи и поля для деятельности{412}. Как и в боевых группах «атаманов» и «вождей» эпохи Гражданской войны, в этих идейных объединениях добровольность играла большую роль, чем при вступлении в крупные армейские соединения или в политические партии. Верность своим не исключала вероломности по отношению к чужим. В местах пересечения этих корпораций очевидно, насколько амбивалентными и переплетенными друг с другом были большевизм и антибольшевизм. В гибридной идеологии монархизма 1920-х годов выразился распад интеллектуальных систем мышления и политических программ. Это был феномен переходного времени. Ведь ни свержение царя в феврале 1917 года, ни жестокое убийство царской семьи 17 июля 1918 года не вызвали контрреволюционного восстания. И среди противников большевиков монархисты были в ничтожном меньшинстве, не имевшем влияния на настроения населения.
Тем радикальнее монархисты стали тогда, когда с поражением белых перспектива восстановления трона стала иллюзорной. Их ревизия истории была основана на идеологических предпосылках, которые восходили к эпохе рубежа XIX–XX веков. Их патриотизм объявлялся надпартийным и внеполитическим, они отрицали все ошибки последнего царя и обвиняли в предательстве его окружение. Будущую Россию они представляли как «белую империю», «народная монархия» которой равно дистанцировалась от абсолютизма и от конституционализма Запада. В меньшей степени подобная концепция особого пути и в большей — радикальный антибольшевизм привлекали к этому лагерю внимание ведущих национал-социалистов[35]. Тем не менее ничто не дает права видеть в ретроспективе в Белом движении «первое выражение фашизма»{413},[36] хотя в этом поле реакционных идеологем и модерных практик антисемитизм и антимасонство находили живой отклик{414}. Параноидальное стремление везде подозревать заговоры способствовало заразительному культу подозрительности и конспиративности. Тому, кто вращался в этом поле, требовались смена личин и аналитические способности, он менял имена, манипулировал фактами, был красноречив, бесстрастен и стоял выше моральных соображений, возбуждал доверие и давал своим сторонникам чувство принадлежности к избранным{415}.
С этой точки зрения различные версии «атаманщины» представляли собой «большевизм справа»{416}, который подтачивал белые контрреволюционные правительства, не будучи им чуждым. Администрация белых именовала действия националистических банд Петлюры на Украине «совершенно большевистскими»{417}. Чем более безразличными были непримиримые противники к отношению между политическим содержанием и практическими методами, тем более они походили друг на друга{418}. Шульгин замечал ретроспективно, что начатое «почти святыми», «белое дело» в конечном итоге оказалось в руках «почти бандитов»{419}. Но если речь шла о «государственности», Шульгин видел и нечто позитивное в результатах Гражданской войны. То, что красные ошибочно принимали за интересы Интернационала, происходило без их ведома в интересах «Богохранимой Державы Российской». Армия красных построена «по-белому» и дойдет до «твердых пределов» будущей России: «Мы заставили их красными руками делать Белое дело. Мы победили»{420}.