{38}.
В тех случаях, когда национальные чаяния оставались под угрозой или не были удовлетворены в долгосрочном плане, сохранялся потенциал для военизированного насилия (например, в виде террора), призванного воспрепятствовать революционному или демократическому самоутверждению и выдвинуть более долговечные претензии, оправдывавшие борьбу во имя нации. Именно такую роль играла ИРА во время ирландской гражданской войны 1922–1923 годов и позже, когда она отвергала англо-ирландский договор о создании Ирландского свободного государства (несмотря на то что он был одобрен подпольным ирландским парламентом — Дойлом) во имя единой, но так и не осуществленной республики, состоявшей из 32 графств. Аналогично, Международная македонская революционная организация (ММРО) без какого-либо одобрения со стороны народа провозглашала неотъемлемое право на независимость или на союз с Болгарией в тех частях Фракии и Македонии, которые ненадолго входили в состав Болгарии в 1912–1913 годах и во время Первой мировой войны. Сами акты террора и военизированной активности превращались в суррогаты национального суверенитета{39}.
Различная судьба балканских национальных проектов той эпохи (победа государств Малой Антанты — Чехословакии, Румынии и Югославии, и в первую очередь победа сербского максимализма; «национальная катастрофа» в Болгарии) задавала геополитический контекст, в котором «побежденные» могли в своих притязаниях на суверенитет или на создание ирредентистского варианта нации сделать долгосрочную ставку на военизированное насилие или террор. С другой стороны, как показывает Джон Пол Ньюмен в главе IX, посвященной послевоенному военизированному насилию в Югославии, «победители» также прибегали к военизированному насилию с целью консолидации нового строя, как поступали сербские и проюгославские военизированные группировки в Македонии и Косове, чьи жители под защитой военизированных сил пытались создать этнически и культурно однородные зоны посредством программы национальной консолидации, которая в принципе (хотя на практике — не всегда) поддерживалась правительством и эвфемистически называлась «умиротворением». Это, в свою очередь, подталкивало ММРО и проалбанское движение «Качак» к налаживанию в 1918–1923 годах связей с другими ревизионистскими военизированными группами, действовавшими в Хорватии, Италии, Австрии и Венгрии, — связей, порой незадействованных, но сохранявшихся на протяжении всего межвоенного периода. В то время как спад военизированной активности и насилия в этом регионе после 1923 года был связан с общеевропейской стабилизацией, люди и структуры, вовлеченные в кровавый межэтнический конфликт, вошли составной частью в послевоенную политическую культуру во всех Балканских странах. Это военизированное насилие следует рассматривать как одну из сторон национального строительства в Юго-Восточной Европе, а в более непосредственном плане — как ответ на вильсоновскую программу самоопределения в данном регионе{40}.
Наследие военизированного насилия
К концу 1923 года военизированное насилие в целом ушло из европейской политики, хотя некоторые наиболее запутанные конфликты по-прежнему создавали плодородную почву для таких военизированных и террористических организаций, как ММРО и ИРА{41}. После завершения франко-бельгийской оккупации Рура, окончания гражданских войн в России и Ирландии и заключения Лозаннского мирного договора (предусматривавшего создание новой Турецкой республики), одной из задач которого было «окончательно завершить состояние войны, существующее на Востоке с 1914 года»{42}, Европа вступила в период хрупкой политической и экономической стабильности, продолжавшийся до Великой депрессии.
Тем не менее это бесспорное утверждение требует четырех оговорок. Во-первых, некоторые регионы Европы после войны практически не знали внутреннего военизированного насилия. По большому счету речь идет о территориях держав-победительниц, для которых территориальная целостность, власть государства, мощь и престиж армии лишь укрепились. В пределах Великобритании, Франции, Бельгии и даже появившейся в результате войны Чехословакии случаи военизированного насилия были очень редки или вовсе отсутствовали. Поскольку все эти страны входили в число основных участников войны, они играют роль контрпримеров, позволяя выявить факторы, порождавшие военизированное насилие в других регионах. Джон Хорн проводит такое исследование на примере Франции в главе 13.
Вторая оговорка к утверждению о сокращении военизированного насилия в Европе после 1923 года состоит в том, что за мнимым спокойствием и возвращением к нормам мирной политики продолжала скрываться общая культура призывов к насилию, военизированной политики и уличных боев, характерная для многих стран Центральной и Восточной Европы. Военизированное насилие оставалось ключевой чертой межвоенной европейской политической культуры, включая в себя такие разные движения, как германские штурмовики, итальянские «чернорубашечники», легионеры румынской «Железной гвардии», венгерские салашисты, хорватские усташи, Рексистское движение Леона Дегреля в Бельгии и движение «Огненные кресты» во Франции (основанное в конце 1920-х годов). В то время как мощный импульс многим из этих движений дали последующие события — и в первую очередь Великая депрессия, — своими корнями они зачастую восходили к потрясениям непосредственно послевоенного периода. В тех случаях, когда эти потрясения в наибольшей степени подчинялись идеологической контрреволюции, неприкрытое насилие военизированных отрядов имело наибольшие шансы стать частью символических и организационных принципов, структурировавших массовые движения и даже новые государственные формы. В случае итальянского фашизма и германского национал-социализма культура «военизированных движений» сыграла решающую роль в создании условий для прихода этих движений к власти: несмотря на важное место, занимаемое электоральной политикой и в Италии, и в Германии, военизированное принуждение оказывало на нее пусть чисто показное, но заметное влияние. Более того, послевоенный опыт создавал культурную основу (как непосредственно ощущавшуюся, так и неявную) для военизированных организаций такого типа, которые могли быть задействованы как внутри страны — в классовых сражениях и против либерального государства, — так и во внешней ирредентистской борьбе в этнических «зонах дробления».
Даже во французской Третьей республике, укрепившейся в результате военной победы в Первой мировой войне, в 1924–1926 годах имела место военизированная реакция ультраправых сил на демократическую политику и деятельность Коммунистической партии, названная одним историком «первой волной» французского фашизма. За ней последовала намного более серьезная «вторая волна», порожденная экономическим кризисом и нерешительной демократической политикой 1930-х годов{43}. В те же годы (1923–1926) в ответ на основание Коммунистической партии Великобритании, «потерю» Южной Ирландии и рабочие волнения, кульминацией которых стала Всеобщая забастовка 1926 года, возникла малочисленная организация британских фашистов. И хотя более поздний, достигший большего успеха Британский союз фашистов во главе с Освальдом Мосли возник как реакция на лейбористский политический кризис и социальные неурядицы, вызванные Великой депрессией, его военизированный характер также опирался на идеализированный опыт и жертвы Первой мировой войны{44}.[2]
В-третьих, рассматриваемый период надолго оставил после себя и такое наследие, как идея о необходимости избавить сообщество от чуждых элементов ради создания нового утопического строя, ликвидировать всех тех, кто якобы ставил под удар благоденствие сообщества. Это убеждение представляло собой мощный аспект общего багажа радикальной политики и радикальных акций в Европе с 1917 по конец 1940-х годов{45}. В каких бы формах она ни проявлялась, политика очистки сообщества от вредных элементов была заметной чертой крестьянских фантазий, пролетарских амбиций и бюрократических моделей национального сообщества. Как таковая, она является важным ключом к пониманию тех циклов насилия, которые были характерны для многих революционных возмущений в Европе после 1917 года. Например, динамика революционного и контрреволюционного насилия 1930-х годов в Испании определялась тем, как обе стороны — националисты и республиканцы — воспринимали свое участие в кампаниях чисток: и те и другие стремились избавить государство посредством реального или символического насилия от тех, кто вследствие своих идеологических взглядов, социального происхождения или склада личности считался угрозой для здоровья общества{46}. Однако подобные идеи о здоровом сообществе, бесспорно, достигли наиболее полного выражения в этнически пестрых государствах Центральной и Восточной Европы в десятилетия между крахом империй, существовавших до Первой мировой войны, и насильственным вовлечением этих стран в холодную войну{47}. Методы, при помощи которых эти идеи чисток претворялись в жизнь военизированными движениями, во многом зависели от контекста, в котором те действовали, но в первую очередь — от кризисов государственной власти и обострения межобщинных взаимоотношений в условиях военных конфликтов и экономических изменений.
Наконец, военизированное насилие отразилось и на колониальном мире, не в последнюю очередь из-за того, что он тоже находился в силовом поле идеологического конфликта. В то время как молодые антиколониальные движения вдохновлялись прозвучавшей на Парижской мирной конференции вильсоновской риторикой о демократическом самоопределении наций, Коммунистический (Третий) интернационал на своем втором съезде в августе 1920 года попытался увязать борьбу колоний против «империализма» с классовой борьбой против капиталистического мира