{48}. Страх перед националистическими и коммунистическими восстаниями в колониях начал сказываться на отношениях англичан и французов с их колониальными империями. В то время как итогом стали и реформы, и репрессии, непосредственная реакция заключалась в насильственном подавлении новых выступлений в колониях, нередко включавшем применение военизированных отрядов. В Египте, Индии и Ираке, а также в Афганистане и Бирме Великобритания отвечала на волнения и на требования покоренных народов военной силой, в том числе с использованием вооруженных полицейских и военизированных частей{49}. «Черно-коричневые» отправлялись из Ирландии в другие горячие точки в колониях, включая Палестину{50}. В сопоставимых масштабах к военизированному насилию прибегали и французы в Алжире, Сирии и Индокитае. Эти конфликты и их долгосрочное влияние на борьбу колоний за независимость после 1945 года, оставаясь поразительно мало исследованным явлением, будут рассмотрены в отдельной книге.
1.РЕВОЛЮЦИЯ И КОНТРРЕВОЛЮЦИЯ
I.Уильям Г. РозенбергРЕВОЛЮЦИЯ И КОНТРРЕВОЛЮЦИЯ: СИНДРОМ НАСИЛИЯ В ГРАЖДАНСКИХ ВОЙНАХ РОССИИ (1918–1920 ГОДЫ){51}
I. Вопрос о насилии в революционной России
Несмотря на наличие обширной литературы, посвященной революции в России, проблема насилия в этот продолжительный период коллективных и индивидуальных мучений по-прежнему привлекает внимание исследователей. Как предполагал Питер Холквист, «синдром» насилия проявился во всей своей свирепости в результате тесной взаимосвязи между обстоятельствами, идеологией и применением силы для решения политических задач по обе стороны водораздела между большевиками и их противниками{52}. Взаимодействие между мышлением, поведением и контекстом имело различный характер в разные моменты времени и в разных регионах, охваченных Гражданской войной, бушевавшей на обширных просторах развалившейся Российской империи; неизменными оставались лишь природа и формы насилия. Где бы ни шла борьба между красными, белыми, «зелеными», «черными» и течениями промежуточных оттенков, она была невообразимо жестокой, безжалостной, лишенной всяких нормативных моральных ограничений и «зверской» в самом банальном смысле этого слова. Редкие оазисы спокойствия в 1918–1921 годах — подобные так называемой Крымской республике конца 1918–1919 годов — сами начинались и заканчивались ужасами, которые несли с собой буйствовавшие обольшевиченные матросы, мстительные татары и свирепые белые «интервенты», сменившие зарубежных защитников{53}. Необузданное насилие в 1918–1920 годах проникало во все уголки региона, преодолевая любые границы: личные, коллективные, социальные, культурные и политические. В стране воцарился гоббсовский хаос, который было бы уместнее назвать «смутой» — русским словом, означающим «расстройство социально-политической организации, сопряженное с применением насилия», привносящим коннотации хаоса, жестокости и ужаса и не имеющим четкого эквивалента в западноевропейских языках{54}.
Одной из причин этой жестокости было то, что российская Гражданская война сама преодолела все социальные, культурные и национальные границы, существовавшие при царском режиме[3]. В войне принимали участие большевики (в том числе боровшиеся друг с другом), прочие воинствующие радикалы, антибольшевистские силы, местные националисты, анархисты, крестьяне и прочие группировки, а также различные религиозные и этнические группы, являвшиеся основными противоборствующими сторонами в государствах Балтии, в Финляндии, Польше, на Украине, в Грузии, Армении, Азербайджане и в Среднеазиатском, Сибирском и Дальневосточном этнополитических регионах. В частности, причиной насилия служило достижение полной независимости (Польша, Финляндия) или стремление к ней (Украина, Кавказ), охватившее практически все этнически демаркированные территории бывшей Российской империи. Это происходило даже собственно в России, где местные лидеры таких этнических «островов», как Татарстан, боролись за региональную автономию или за иные варианты выхода из-под субординации Москвы. Однако по большому счету наднациональный характер российских гражданских конфликтов противоречил самому понятию национальных границ и всему тому, что они подразумевали. И причины, и обоснования, и цели Первой мировой войны были связаны с необходимостью защиты этих границ, чем оправдывались беспрецедентные ужасы военного времени. Напротив, интернационализм большевиков, захвативших власть в крупнейшей из европейских империй, открыто бросал вызов самим основам всего политического устройства Европы.
Так, большевистская партия отличалась неограниченной готовностью к классовой войне, ожесточенной антицерковной политикой и поражавшей многих европейцев способностью мобилизовать уставших от войны солдат, рабочих и прочих своих сторонников в ряды массовой армии, умевшей если не претворять в жизнь партийные цели, то по крайней мере защищать достигнутое. Во всех этих отношениях ранний большевистский режим ни в каком традиционном смысле слова не был «русским». Языковое, этническое и территориальное разнообразие было полностью подчинено идеологическому интернационализму «транснационального» Советского государства, в котором предполагалось устранить различия, более столетия определявшие европейскую политику и культуру. Была ли эта опасность одним из ключевых аспектов насилия тех лет в самой России?
Даже сейчас, спустя почти сто лет, в постсоветской перспективе, кровавые последствия русской революции воспринимаются исследователями как признак врожденной деструктивности утопического интернационализма, а также личного стремления Ленина к власти. Рассмотрение российского насилия сквозь призму конкурирующих идеологических систем оказалось весьма привлекательным с точки зрения дискредитации всей социалистической мысли как утопии, враждебной современному неокапитализму. То же самое можно сказать о радикальной политике, практически все формы которой нередко приравниваются к «терроризму».
В контексте настоящей книги встает принципиальный вопрос: можно ли назвать то насилие, о котором до сих пор шла речь, военизированным в каком-либо значимом смысле слова? Или же в данном контексте его реальное значение состояло лишь в том, что оно служило идеологическим оправданием для возникновения в Европе иных, контрреволюционных военизированных организаций? Мы предлагаем решать этот вопрос, исходя из трех важных аспектов рассматриваемого насилия. Первый из них связан с материальными лишениями и бедственным положением, в котором находилось практически все население Российской империи с конца 1915 до середины 1920-х годов и которое принимало особенно суровые формы во время Гражданской войны и непосредственно после нее. Второй аспект — тесно связанные с этими бедствиями оскорбления и унижения, сопровождавшие всевозможные лишения по мере того, как нестабильность выливалась в неприкрытую борьбу за коллективное и личное выживание. Из этих двух аспектов вытекает третий, а именно — роль фактора, который можно назвать «функциональностью», в качестве элемента политической легитимности. В рассматриваемый период сколько-нибудь эффективное или вообще какое бы то ни было осуществление элементарных производственных и распределительных процессов становилось все более затруднительным. Хотя за актами красного и белого террора явно просматриваются различные идеологии и формы политического волеизъявления, отчасти объясняющие его свирепость, и хотя нет никаких сомнений в том, что после захвата большевиками власти в октябре 1917 года одной из сторон их правления являлась исключительно жестокая социально-политическая диалектика, общий синдром насилия в российской Гражданской войне было бы более уместно объяснять с точки зрения связи между этими скрытыми течениями и процессами, нежели сквозь призму более традиционных категорий политической и идеологической борьбы.
Кроме того, такой подход позволяет уменьшить роль февраля и октября 1917 года в качестве поворотных точек. Каждый из сменявших друг друга политических режимов — как претендовавших на широкий «имперский» или «демократический» мандат, так и питавших лишь скромные амбиции власти на конкретной территории — сталкивался с одним и тем же набором принципиальных проблем. Проблема власти и контроля в этом смысле была вторична по отношению к задачам, создававшимся лишениями и бедствиями и неизбежно поднимавшим вопросы смысла и компетентности. Отвечая на вопрос о смысле, следовало как-то оправдывать чудовищные потери, лишь возраставшие по мере продолжения мировой войны и последующего кровопролития. Эти жертвы нуждались в объяснении. В глазах многих людей сама смерть, не говоря уже о миллионах искореженных жизней, требовала искупления и взывала к отмщению. Необходимо было преодолевать материальные лишения, доводившие население до отчаяния, и создавать механизмы, способные побороть сопровождавшее его чувство психологической и социальной незащищенности. Императивы власти, сопряженные со все более серьезным риском, требовали жестких форм социального контроля. Нужда и лишения оказались сочетанием, опасным и для индивидуумов, и для коллективов.
II. Нужда и лишения как ключевая проблема
Нужда как основа военизированного насилия в революционной России коренилась в проблемах производства и распределения, отражавших в себе почти все аспекты российской политики после 1914 года и контекстуализовавших все возможные последствия краха царского режима. Хроническая нехватка любых товаров первой необходимости, сотрясавшая экономику страны задолго до февраля 1917 года, приняла особенно катастрофические формы в 1918–1922 годах. Причиной тому было множество хорошо известных факторов: потребности беспрецедентной по своим масштабам и размаху войны, к которой Россия была особенно плохо подготовлена; истощение резервных запасов, пущенных на удовлетворение военных и гражданских нужд; транспортный коллапс; перебои в производстве, вызванные волнами забастовок, локаутами, проблемами распределения и отсутствием сырья; сокращение числа рабочих рук в деревне; регулирование цен; ширившаяся практика реквизиций зерна и товаров, начавшаяся в 1915 году при отсутствии адекватного планирования; инфляционная спираль, поощрявшая тезаврацию; сокращение и полное исчезновение кредитного и инвестиционного капитала по мере ухудшения политического и экономического климата; рост затруднений при выплате заработной платы и капитализации готовой продукции; и, не в последнюю очередь, неизбежное распространение черного и серого рынков, которые сами себя подкармливали, сами служили источником насилия и ускоряли распад там, где у властей не имелось возможности к их обузданию{55}.
С 1914 по конец 1916 года эти проблемы сказывались на стране не только в плане известного вопроса о легитимности царской власти, но и воздействуя на менталитет и наклонности многих солдат, крестьян, промышленных рабочих и их семей. Крестьяне и рабочие вступили в войну, принуждаемые к защите режима, со всей яростью обрушившегося на промышленные районы и деревню в 1905–1906 годах. Где еще в Европе важный промышленный район обстреливался правительственными войсками из пушек сразу же после издания манифеста, гарантирующего основные гражданские права, как происходило в Москве в 1905 году, и где еще бунтующих крестьян массами вешали по решению военного суда, как это делал «последний великий государственный деятель» страны Петр Столыпин? В среде солдат, из-за производственных и транспортных проблем с 1915 года вынужденных ходить в отчаянные атаки на вражеские позиции без адекватного вооружения и боеприпасов, нарастала ненависть как к офицерам-«аристократам», отдававшим им приказы, так и к режиму, его системе и его ценностям вообще. К августу 1915 года оружия не имело до 30 процентов русских войск, находившихся на фронте{56}. Причину плохого снабжения искали в продажности и спекуляции, и часть этих обвинений была правдой. Гнев офицеров, видевших, как в 1915 году тысячи тяжелораненых вследствие нехватки транспорта днями лежали в грязи, не получая ни питания, ни медицинской помощи, несомненно, был лишь бледной тенью тех чувств, которые испытывали при этом зрелище рядовые{57}.
Таким образом, российский военный опыт, среди всего прочего, обернулся почти непрерывным унижением и социопсихологической дислокацией всех тех, кто находился ближе всего к ужасам войны, в равной степени затрагивая новобранцев, опытных солдат и офицеров. Достаточно указать лишь на то, что уже к концу 1915 года с фронта вернулись почти полтора миллиона тяжелораненых, не получивших адекватной медицинской помощи и лишившихся как конечностей, так и средств к существованию. Около 1,54 миллиона человек пропали без вести или попали в плен{58}. Более 3 миллионов гражданских лиц стали беженцами — «на ногах была целая империя», как выразился в своем превосходном исследовании Питер Гэтрелл. В это число входило полтора миллиона евреев, изгнанных из своих домов армией, искалеченных физически и психологически в ходе необоснованной конфискации их личного имущества и «беспричинных» погромов{59}. Судя по всему, в роли жестоких погромщиков нередко выступали местные крестьяне, которые сами подвергались реквизициям и несли ужасающие потери{60}. К спирали нужды и лишений прибавлялся порочный круг унижений и принудительных перемещений, сотрясавший группы российского населения, подвергшиеся насилию. К концу 1917 года, отчасти в результате катастрофического июньского наступления при Керенском, одни лишь военные потери, включая тех, кто попал в плен и умер там или по-прежнему находился в германских лагерях, официально превысили 7 миллионов человек{61}.
Какова бы ни была эта цифра, язык «лишений» сам по себе скрывал жестокий факт: эти жертвы были результатом насилия, инициированного политическими режимами, по вине которых от физических, психологических и социальных травм страдали индивидуумы и целые сообщества, — перефразируя Гэтрелла, можно сказать, что была изувечена целая нация. Тем не менее применительно к России было бы некорректно говорить о «культуре поражения», так как эта концепция использовалась для объяснения некоторых аспектов военизированного насилия в других странах послевоенной Европы, а революционная Россия фактически стремилась выйти из войны на своих собственных условиях — по крайней мере до момента подписания большевиками Брестского договора[4]. Происходившие же в данном случае процессы отражали в себе совершенно иную «культуру поиска предателей»: вскипавшую, по донесениям военной цензуры, уже в ходе катастрофического отступления 1915 года ненависть нижних чинов к офицерам и имперским должностным лицам, сурово относившимся к ним и, как казалось, совершенно не интересовавшимся их благосостоянием; убеждение в том, что высокопоставленные чиновники и их окружение, включая военного министра Сухомлинова и даже саму императрицу, симпатизируют Германии; распространенную в первую очередь среди ключевых фигур российской Думы идею о том, что некомпетентный и преступный режим предает национальные интересы России и тянет страну в пропасть. В знаменитой метафоре того времени страна сравнивалась с мчащимся по горной дороге автомобилем, которым никто не управляет.
Более того, еще до Февральской революции поиск предателей и проблема нужды оказались сплетены в один тесный узел с ожиданиями реформ и призывами к ним. Как мы знаем, в верхних слоях общества требование поставить во главе страны «ответственных» лидеров сочеталось с надеждой на то, что передача власти от изолированного и чрезмерно централизованного самодержавного режима осведомленным и компетентным деятелям на местах предотвратит дальнейший экономический, а соответственно, и военный коллапс. Требования и ожидания «простых» людей были еще более простыми. Солдаты-крестьяне ждали, что в награду за службу они получат землю. Рабочие ожидали, что смена режима приведет к повышению зарплаты и покончит с очередями за хлебом. Решительный январский призыв их делегатов к Центральному военно-промышленному комитету явно отражал в себе очень широкие настроения — и привел к их аресту{62}.
III. Связь военизированного насилия с надеждами и задачами революционной демократии
Хотя Февральская революция почти наверняка была неизбежной, она быстро объединила тягу к поиску предателей и проблему нужды во взрывоопасную и изменчивую смесь. Их сочетание просматривалось не столько в риторике тех дней (хотя и в ней тоже), сколько в наборе дополнявших друг друга мер, принимавшихся новым либеральным Временным правительством и более радикальным Петроградским советом. Конкретная цель этих мер состояла в том, чтобы вручить лицам, непосредственно связанным с производством, распределением и ситуацией на фронте, полномочия на рассмотрение неотложных местных проблем и, соответственно, на их эффективное решение. Следовало как-то получить гарантии того, что армия сохранит верность революции и будет способна ее защищать. Необходимо было увеличить производство, и в первую очередь — боеприпасов и продовольствия. Срочного совершенствования требовала система снабжения и распределения. В организационном плане эти меры включали узаконение (и содействие созданию) выборных рабочих комитетов на крупных государственных и частных промышленных предприятиях; радикальную реорганизацию железнодорожной администрации, включавшую передачу полномочий местным и центральным «линейным комитетам»; принятие законов, разрешавших создание окружных дум в российских городах и новых, выборных городских властей; создание на селе «земельных комитетов» для решения проблем сельскохозяйственного производства и землепользования; принятие законов о создании сельских органов самоуправления — волостных земств — и наделении новыми полномочиями земств и городских союзов; и, наконец, самый демонстративный шаг — признание законности выборных местных городских и крестьянских советов, а также более масштабных районных, городских и «всероссийских» комитетов, избранных теми, кого они представляли. За исключением знаменитого Приказа № 1 Петроградского совета, уполномочившего армейские солдатские комитеты на борьбу со злоупотреблениями и защиту завоеваний революции, все эти меры первоначально пользовались широкой поддержкой обоих центров «двоевластия». Испытывая разные эмоции по этому поводу, и Временное правительство, и вожди советов все же считали себя принципиальными участниками процесса перераспределения власти, необходимого как по экономическим, так и по политическим соображениям{63}.
Так, предпринимались попытки упрочить «надпартийную» роль государства в сферах управления экономикой и индустриальной капитализации. Достаточно отметить, что именно ведущий либерал, Андрей Шингарев, составлял проект нового закона Временного правительства о государственной монополии на зерно, разрабатывал законы о снабжении крестьян товарами по фиксированным ценам, участвовал в подготовке указов, разрешавших продажу зерна только по фиксированным ценам и через новые органы по снабжению продовольствием и требовавших, чтобы все излишки поступали в государственные распределительные учреждения, а не продавались на открытом рынке. Деятели советов и правительства совместно устанавливали цены на продовольствие и на «предметы первой необходимости», причем и те и другие добивались того, чтобы все это было доступно населению по самым низким из возможных ценам{64}. Была установлена новая государственная монополия на топливо, опиравшаяся на подготовительную работу, проделанную царскими «особыми совещаниями», в то время как на рынках текстиля и кожи Центральные хлопковый и шерстяной комитеты, по словам либерального деятеля, участвовавшего в их работе, «практически ликвидировали все практиковавшиеся частные коммерческие махинации»{65}. Вместе с тем Военное министерство, возглавлявшееся сперва консервативным либералом Гучковым, а впоследствии, начиная с мая, — одним из известнейших в стране социалистов, Александром Керенским, продолжало прибегать к помощи местных военно-промышленных комитетов и групп Земгора.
С точки зрения нашего исследования во всем этом можно разглядеть не только грандиозные надежды и проблемы, встававшие перед демократическим революционным государством, но и то, что можно назвать идеальным фундаментом для военизированного насилия: наличие местных группировок, узаконенных или не преследовавшихся государством, занятых осуществлением общепризнанно насущных реформ, однако не обладавших какой-либо эффективной государственной властью, которая в обычных условиях могла бы обеспечить их проведение в жизнь. В сравнительном плане эти зарождавшиеся в России институциональные основы военизированного насилия принципиально отличались от тех, которые вскоре начали возникать в других странах Европы, поскольку они отражали массовые представления о том, как новое революционное государство должно решать злободневные проблемы дефицита и распределения, одновременно обеспечивая — в соответствии со всеобщими чаяниями — конструктивный выход народному недовольству. Ужасающие военные потери были бы оправданы успешным превращением России в демократическое государство.
Дело обстояло таким образом потому, что демократизация в этом и в других смыслах в первые месяцы революции являлась целью, разделявшейся самыми широкими слоями населения, а надежды, возлагавшиеся на комитеты, первоначально казались вполне оправданными. Вскоре началась раздача продовольствия из государственных запасов. Новые трудовые договоры и участие рабочих комитетов в решении транспортных и производственных проблем сразу же позволили улучшить систему распределения товаров. Таким же образом решались вопросы достоинства и социального унижения. Как мы знаем, солдатские советы изменили формы обращения в армии, причем даже в тех частях, где сохранялась дисциплина. Был упразднен такой унизительный ритуал, как порка нижних чинов. Трамваи «освободили» от «буржуазных» ограничений на их использование «низшими элементами». Новые формы вежливого обращения и «уважительного» отношения внедрялись посредством законных и организованных забастовок. В Петрограде работники кафе и ресторанов вышли даже на забастовку против чаевых, завоевав право на получение заработной планы, не унижающей их достоинства{66}. Конечно, не следует забывать, что в ходе данного процесса унижениям порой в отместку подвергались реальные и мнимые «угнетатели»: офицеров калечили и линчевали, управляющих на предприятиях вымазывали смолой и выкатывали на тачках из заводских ворот; крестьяне сжигали поместья и расправлялись с их владельцами, явившись отбирать у них то, что считали своей «законной» собственностью. Но, по крайней мере первоначально, эти эксцессы воспринимались и в рамках комитетской структуры, и вне ее в качестве угрозы для общих ценностей, не рассматриваясь как тактика или поведение, преследующее узкопартийные политические цели. Революция как таковая приветствовалась практически всеми.
Однако уже к весне 1917 года некоторые зловещие тенденции привели к изменению этих «нормативных» представлений о том, как должны функционировать местные советы и другие комитеты. В этом плане наиболее известна стремительная радикализация политического дискурса, которой столь поспособствовал Ленин своими Апрельскими тезисами после возвращения в Россию и которая резко ускорилась после того, как по приказу Керенского началось злосчастное июньское наступление. Хотя этим можно частично объяснить возраставшее ожесточение политики и социальных отношений, ответа требуют и более важные вопросы: почему голос Ленина так быстро приобрел вес в промышленных центрах вроде Петрограда и на фронте и почему действия местных комитетов и советов все чаще оборачивались военизированным насилием?
Как я полагаю, в первую очередь здесь сказались возобновившийся в конце весны распад российской экономики и возраставшая неспособность самого революционного режима, включая советские организации, в которых все еще доминировали умеренные социалисты, смягчить воздействие продолжавшейся нужды и лишений. Еще до начала июньского наступления неоднозначную роль в развитии событий сыграла война; после того как это наступление закончилось крахом, а с фронта хлынули десятки тысяч разъяренных дезертиров, большевистская позиция, враждебная даже «революционному оборончеству», из заманчивой «утопической» идеи превратилась в связное, пусть и не вполне верное объяснение того, что и почему идет не так. Как утверждали большевики, государственное вмешательство, посредничество и такие санкционированные формы рабочих протестов, как забастовки, неэффективны, потому что «буржуазия» защищает свои интересы и припрятывает товары, рассчитывая на дополнительную прибыль благодаря росту цен. Частная собственность на землю порождает капиталистическую несправедливость. Продолжение кровавой войны вместо немедленного заключения мира служит имперским амбициям и выгодно только промышленникам, получающим военные заказы. И во всем виноваты «министры-капиталисты» и их социалистические «лакеи», потому что «их» «буржуазное» государство не обладает ни волей, ни возможностями к тому, чтобы бороться за благосостояние простых рабочих, крестьян и солдат. Таким образом полностью оправдывалась комитетская структура революционной русской «демократии», получившей орудие для агрессивной обороны от продолжающихся посягательств со стороны «буржуазно-капиталистического» государства.
Иными словами, принципиальный элемент заключался здесь не в идеологии или дискурсивном повороте «демократии» от практик к народу, а в неспособности коалиционного режима к эффективному функционированию, явственно возраставшей даже после того, как в июле власть оказалась в руках у социалистов. В глазах многих представителей правых кругов, выступавших против общенациональных выборов, правительство утратило легитимность, поскольку неправомочно покушалось на полномочия, до сих пор формально принадлежавшие Государственной думе с ее законами. Другие считали, что легитимность правительству могли дать только мандат, полученный от всенародно избранного учредительного собрания, и конституция. Однако в широчайших слоях населения легитимность в первую очередь связывалась просто со способностью хоть что-то сделать, о чем свидетельствовали речи, протесты и почти непрерывный процесс выборов в местные комитеты, советы и думы. Если режим и советы не могли в своем текущем виде и своими методами обеспечить адекватное решение одолевавших Россию проблем, то вполне «законной» становилась их замена другими властями.
Таким образом, революционное Российское государство невольно становилось идеальным инкубатором массового насилия, носившего военизированный характер именно в том смысле, в каком это понятие сформулировали Роберт Герварт и Джон Хорн, называвшие военизированными такие «военные или квазивоенные организации и практики, которые либо дополняли, либо подменяли собой действия традиционных военных структур». Чем больше усугублялось экономическое положение в России и чем более неэффективными выглядели попытки революционного государства обеспечить народное благосостояние, тем увереннее демократические практики вели к радикализации всевозможных местных комитетов. Отряды Красной гвардии, в большом количестве возникавшие летом и осенью, особенно после Корниловского мятежа, были намного лучше вооружены, чем дисциплинированы. Банды голодных дезертиров, порой насчитывавшие до 6 тысяч человек, все сильнее терроризировали деревню, ожесточая своих бывших товарищей-крестьян{67}. К октябрю, когда экономическая ситуация безнадежно ухудшилась, более 8 тысяч государственных гравировщиков выпускали примерно по 30 миллионов новых бумажных рублей в день, однако и этого государству не хватало для необходимых закупок и выплаты жалованья. И социалисты, и либералы из числа должностных лиц сходились на том, что коалиционный режим грядущей зимой едва ли сумеет обеспечить потребности горожан, даже если будет в состоянии прибегать к силе{68}.
В ретроспективе представляется, что непреднамеренные последствия этих событий были абсолютно предсказуемыми и столь же неизбежными. И для должностных лиц государства, и для лидеров советов взять на себя формальную либо же неформальную ответственность за решение неразрешимых проблем как на местном, так и на национальном уровне означало — в случае ухудшения ситуации — подвергнуться нападкам и новым обвинениям в «предательстве», находившим выражение во все более радикальных заявлениях и действиях комитетов.
Представители местных комитетов по снабжению продовольствием сталкивались с неприкрытым насилием; известны случаи, когда их водили по улицам провинциальных городов с руками, связанными за спиной. По мере того как забастовки все чаще приводили к локаутам и закрытию предприятий, а не к повышению зарплаты, постановления комитетов о захвате предприятий как «решении» проблемы сохранения производства и выплаты зарплаты становились все более «легитимными» и распространенными. К осени протесты «в рамках закона» в условиях слабо функционирующей демократической системы исчерпали лимит своей эффективности{69}.
Вполне понятно, что в ходе данного процесса основанием для политической легитимности любой власти стала оценка ее функциональности, а преданность относительно сложным и разноречивым понятиям законности и конституционности сменилась примитивными и не менее разноречивыми обещаниями принятия действенных мер, включая и силовые. До того момента, как сами большевики, приведенные в октябре к власти своими собственными «военно-революционными комитетами», взяли на себя ответственность за решение этих проблем, идеология попирала обстоятельства только как обещание перемен к лучшему, а не как формализованная система власти. Такие лозунги, как «Вся власть советам!» и «Хлеба, земли и мира!», были созвучны чувству страха, лишений и неуверенности, отвечая народным требованиям, но не представляли собой систему правления. То же самое можно сказать о лозунгах «Все на защиту Учредительного собрания!» и «За Россию, единую и неделимую!», под которыми начиналось сплочение антибольшевистского центра и правых сил. Отражавшиеся во всех этих призывах неосуществимые надежды создавали условия, определившие особенности русского насилия в последовавшие ужасные годы Гражданской войны.
IV. Послеоктябрьская эскалация: «Жизнь в катастрофе»
Едва ли удивительно то, что Октябрьская революция повлекла за собой радикальное расширение методов управления, реквизиций и варварских конфискаций, ставших как формальными, так и неформальными способами обуздать российскую социальную и политическую экономию нужды и скудости. «Дефицит» в качестве абстрактного экономического понятия является основой рынка, а также регулируемых систем обмена, будучи связан как с этическими, так и с практическими проблемами, относящимися к социальному распределению благ. В конкретном же плане потребность в пище и других элементарных благах пронизывает всю повседневную субъективность: опасения, страхи, тревоги, гнев и в первую очередь склонность к насилию, оказывающую безмерное и глубочайшее воздействие на мировоззрение и поведение. В глазах Ленина и его сторонников, готовых возводить все источники нужды и лишений к проискам врагов-капиталистов в самом широком смысле этого слова и легитимизировавших насильственные «решения» путем демонизации отдельных мнимых представителей российской буржуазии, дефицит лишь подтверждал неотложность их самозваной миссии возмездия. Насильственная реформа российского социального, экономического, культурного и политического строя была призвана наконец избавить от лишений всех тех, кто ее поддерживал. Этим и объяснялась врожденная жестокость большевистской политики, воспринимавшаяся всеми историческими деятелями, и в первую очередь самими большевиками, как предвестие классовой и гражданской войны.
Стремительную эскалацию всех типов насилия после октябрьских событий следует понимать в первую очередь именно в этом плане. Уже в начале 1918 года, задолго до того, как официальные Красная и Белая армии «возвели в закон» бесчеловечное отношение к своим врагам, борьба за продовольствие и прочие блага, развернувшаяся на всем городском и сельском пространстве России, породила новую волну «неформального» насилия, пусть не достигавшую таких же масштабов, но отличавшуюся почти такой же жестокостью. Хорошо вооруженные отряды рабочих — зачастую с заводов, «национализованных» снизу, — вскоре наводнили деревню, требуя хлеба. А крестьянские советы и прочие сельские группировки еще задолго до того, как большевики смогли приступить к организации своих «комитетов бедноты», сами начали крупномасштабный захват поместий, порой в саморазрушительной ярости уничтожая скот и сжигая амбары с припасами. Ряд наиболее ужасающих актов насилия произошел на Северном Кавказе и в Средней Азии, где киргизы и прочие народы восстали против русских после того, как царский режим в 1916 году попытался провести мобилизацию коренного населения{70}.
Трудности с выявлением всех этих событий даже применительно к центральным регионам нового большевистского государства не должны заслонять от нас тот пожар, который охватил многие части России зимой 1917/18 года. Военизированное насилие по-прежнему коренилось в таких дополнявших друг друга условиях, как дефицит материальных благ и чувство нужды и лишений, находя выражение в действиях местных советов и комитетов, все менее успешно пытавшихся ответить на запросы и побуждения своих избирателей. Ленин и его партия, пришедшие в этих обстоятельствах к власти и со всех сторон осаждавшиеся враждебными силами и лозунгами, не имели никакой возможности обеспечить хотя бы скромную материальную или социальную защищенность даже самым верным своим сторонникам. Большевики сперва должны были монополизировать право на насилие, что и стало первоочередной задачей ЧК. Красную гвардию следовало преобразовать в нечто, формально напоминающее армию, даже если ее командиры, демонстрируя свою преданность революции, не носили погон. Если Брестский договор дал большевикам необходимую передышку, позволившую консолидировать власть на урезанной территории, оставшейся под их контролем, то его катастрофические экономические последствия в смысле доступа к сырью и зерну Украины, оккупированной немцами, ставили страну в условия суровой изоляции, в которых борьба за насущные потребности была готова слиться с провозглашенным Лениным «национальным интернационализмом», опиравшимся на наднациональные военные и революционные силы. Защита большевистской России отныне означала защиту мировой революции. Спонтанные акты насилия даже со стороны тех, кто разделял многие цели большевиков, стали «контрреволюцией».
С другой стороны, установление некоего подобия порядка представляло собой столь же неотложную задачу и в небольшевизированных регионах, поскольку там, где у власти не находились большевики, можно было говорить лишь об относительно меньшей нужде в продовольствии и других предметах первой необходимости. На этих территориях спираль насилия также принципиально коренилась в неразрешимой задаче восстановления контроля над производством и распределением — контроля, отвечавшего материальным и эмоциональным потребностям и в то же время обеспечивавшего хоть какую-то безопасность. Как мы знаем, державам Антанты на какое-то время удалось наладить необходимые военные поставки белым силам на юге России и в Сибири. Германская оккупация Украины также ненадолго помогла избавить этот регион от вопиющих проявлений разрухи.
Впрочем, к 1919 году убеждение большевиков в том, что причиной повсеместной нужды и лишений является капитализм, уравновешивалось столь же доктринерским осуждением любых форм «большевизма» как причины катастрофы, распространившимся даже в тех частях бывшей империи, которые формально не являлись русскими, — таких как Прибалтика и Закавказье.
Однако неспособность какого бы то ни было режима обеспечить безопасность и благополучие приводила лишь к эскалации жестоких форм сопротивления со стороны многих из числа попавших в ловушку неудержимого насилия Гражданской войны и к укреплению культуры поиска предателей. И Красная, и Белая армии с самого момента своего создания сталкивались с массовым дезертирством, особенно в 1919 и 1920 годах. Дальнейший развал транспорта и промышленности распространялся в тылу и вдоль фронтов Гражданской войны подобно лесному пожару, а по пятам шли яростные поиски припрятанных товаров, оборудования и оставшихся припасов, вне зависимости от того, существовали ли они в действительности или только в воображении. По мере того как большевики воплощали в жизнь отдельные элементы натурального хозяйства, которые подвергались ожесточенной критике, но все же имели известный смысл с точки зрения насущной потребности в порядке, снабжении и контроле, разраставшийся аппарат, управлявший производством и обменом, сам превращался в жестокую сеть формальной и неформальной агрессии и сопротивления. Белые, насильственно призывая в свои ряды не желавших воевать за них крестьян, особенно на юге России и на Украине после вывода немецких войск, добились того, что их временные победы обесценивались народным сопротивлением и ростом насилия за линией фронта. Несмотря на наличие собственных свирепых заградотрядов, Вооруженные силы Юга России во главе с генералом Деникиным, оказавшись в 1919 году на расстоянии последнего броска от Москвы, буквально рассыпались, когда рядовые белые бойцы устремились по домам, грабя все на своем пути.
Для простых мужчин и женщин, в буквальном смысле не излечившихся от ран мировой войны, эти новые сражения стали очередным «предательством», на сей раз со стороны всех формальных политических сил и режимов; окончание войны принесло этим людям лишь новые бедствия; большевизированные профсоюзы, заводские комитеты, но в первую очередь — Красная гвардия и Белая гвардия лишали их последних средств к существованию, а возникавшие здесь и там в 1919 и 1920 годах антибольшевистские движения предавали те цели и надежды, ради которых был свергнут царь. При этом военизированное насилие, осуществлявшееся формированиями, которые дополняли или заменяли обычную деятельность вооруженных сил, все чаще вступало в конфликт с поведением более традиционных армий и подразделений. В красной России жестокие стычки между первыми красногвардейскими частями новой большевистской армии Троцкого и теми, чьи интересы они якобы выражали, приняли широкий размах уже между мартом и концом июня 1918 года, задолго до того, как белые армии стали серьезной угрозой: это происходило в крупных промышленных городах — Петрограде, Москве, Туле, Костроме, на железных дорогах и в деревнях, по-прежнему разграблявшихся всевозможными вооруженными депутациями. На митингах, проводившихся в июне в связи с новыми выборами в Петроградский совет, ораторам от большевиков не давали говорить даже в их оплоте — на Выборгской стороне. Между тем в белой России занятие «большевистских» сел и городов сопровождалось пароксизмами свирепой ярости, особенно по отношению к «жидобольшевикам». Более того, повсеместно именно необходимость всевозможных «чрезвычайных» мер с целью контроля за тем, каким образом, для кого и какие товары производятся и распределяются, становилась основанием для расправ со «спекулянтами», «дезертирами», «укрывателями продовольствия» и другими подрывными элементами, а также для борьбы с черным и серым рынками.
В то время как расширение размаха «формальных» боевых действий между красными, белыми, «зелеными» и прочими силами вело к экспоненциальной эскалации насилия, его корни все равно скрывались в антагонистических и репрессивных потребностях индивидуумов и коллективов, боровшихся за выживание. Собственно, как мы знаем, последние символические ужасы Кронштадтского мятежа
1921 года имели место уже после Деникина, Колчака и Врангеля, после того как отбушевал пожар войны с белыми и с Антантой. Последний кошмарный итог семи лет лишений и бедствий проявился лишь тогда, когда большевики пошли на послабления в своей политике{71}. И тогда же, после того как большинство чудовищных разновидностей рукотворного насилия в 1921 году временно прекратилось, голод, болезни и полная безысходность унесли еще несколько миллионов жизней. Согласно наиболее надежным оценкам, насилие и лишения в 1914–1922 годах стали непосредственной причиной около 16 миллионов смертей{72}. «Жизнь в катастрофе» — так назвал это состояние автор недавнего прекрасного исследования, описывая последствия нужды, лишений и бедствий, ощущавшихся буквально во всех уголках бывшей Российской империи{73}.
V. Являлось ли насилие российской Гражданской войны «военизированным»?
Предлагаемый подход к изучению российской революции и Гражданской войны позволяет нам подробно рассмотреть ряд принципиальных вопросов, связанных с военизированным насилием, которые поднимаются в настоящей книге: его соотношение с вооруженными силами более традиционного типа; его связь с этническим вопросом; военизированное насилие как результат ожесточения социальных отношений в данном регионе и как сила, повлиявшая на исход самой Гражданской войны; связь военизированного насилия с большевизмом как угрозой для устоявшегося европейского социального строя, политических институтов и ценностных систем. Наконец, мы получаем возможность поднять вопрос о том, в какой мере можно назвать «военизированным» насилие, захлестнувшее данный регион, и как его различные формы сказывались на проблемах политической легитимности — особенно легитимности большевистского государства, единственного сумевшего выжить в этом водовороте событий.
В первую очередь следует признать, что при наличии более 30 всевозможных правительств, в 1918–1921 годах претендовавших на право контроля за различными частями бывшей Российской империи, всякое насилие тесно соседствовало с той или иной организованной политической структурой и амбициями. Пусть известные формы красного и белого террора задавались главными претендентами на власть, но и силы менее значительных претендентов — например, Нестора Махно на Украине или Александра Антонова на Тамбовщине — действовали в том же духе, что и формальные армии. Войска генерала Деникина в период становления Вооруженных сил Юга России почти не брали пленных. Установление власти Деникина на Украине, занятой его армиями после ухода немцев, сопровождалось беспрецедентными массовыми расправами над евреями в июне — декабре 1919 года, в ходе которых было убито до 100 тысяч человек{74}.
Истолковывать эти события можно разными способами. Согласно ведущему историку деникинского движения, Добровольческой армии «удалось убить столько же евреев, сколько всем другим армиям вместе взятым, потому что эти убийства были наиболее организованными, наиболее идеологически мотивированными и проводились подобно военным операциям»{75}. Тем не менее антибольшевистские силы вымещали свою ненависть на евреях из мелких украинских местечек по причинам, далеко выходившим за рамки идеологии. Уже в 1915 году евреи преследовались российской армией в Галиции и Польше как «враждебные» элементы, сочувствующие немцам и выдающие им русские позиции. Соответственно не только карательные действия деникинских командиров, но и всякое военизированное насилие против «еврейского врага» на территориях, занятых Белой армией (как и впоследствии в Европе), преподносились как превентивные меры против дальнейших «предательств», а также как воздаяние за угрозы, унижения и предательство со стороны его «жидобольшевистских союзников».
В более прозаическом плане антисемитское насилие на Украине представляло собой всего лишь самый радикальный способ проведения конфискаций в пользу растянутых войск, оставшихся без адекватного снабжения. Использовавшиеся при этом методы не слишком отличались от тех, которые практиковались при реквизициях в регионах, не имевших еврейского населения. Так, Верховный правитель Сибири адмирал Колчак объявил всякое сопротивление конфискациям «большевизмом», а самих сопротивлявшихся в подражание дискурсу ленинистов называл «врагами народа». До 2500 таких «врагов», возможно, было казнено в одном только Омске, резиденции Колчака, после того как новое правительство силой ликвидировало режим, установленный в 1918 году Учредительным собранием, который являлся последней попыткой создать в России демократическую власть. Новое «всероссийское» государство Колчака формально санкционировало скорые казни — ив первую очередь казни «предателей», укрывавших товары. Оно производило конфискации собственности, допускало массовые порки и принимало жестокие меры по пресечению любых реальных и воображаемых видов «большевистской преступности»{76}. Вообще, во время стремительного наступления самой Красной армии зимой 1918/19 года, но в первую очередь во время деникинского и колчаковского наступлений в 1919–1920 годах потребность в продовольствии была столь всеобщей и острой, особенно в городах, что вооруженные и голодные рабочие и солдаты просто забирали все, что могли, с городских складов и из деревни, не страшась суровых кар. «Мы вынуждены протестовать против политики центра, — телеграфировали, например, в конце 1918 года из Иваново-Вознесенска рабочие, называвшие себя “сознательными” и “терпеливо голодавшими революционерами”. — У нас все забирают и ничем не снабжают <…> Не осталось и фунта резервов <…> Мы не берем на себя ответственности за то, что случится, если наши нужды не будут удовлетворены»{77}.
Во многих местах «реквизиции» превращались просто в хаотические и насильственные конфискации{78}. 2 апреля 1919 года большевики сформировали специальный вооруженный отряд для проведения «летучих инспекций» складов и прочих хранилищ. За шесть месяцев было произведено более 250 рейдов, выявивших всевозможные беззакония — но не нашедших почти никаких складов с товарами{79}. Инспекторы в соседней с Москвой Калужской губернии объясняли это тем, что местные большевистские власти сами производили незаконные конфискации и распределение собственности и припасов, находя защиту в грубой силе и незаконных арестах и подменяя собой государство{80}. Аналогичные доклады поступали из десятков других мест в большевистский Народный комиссариат государственного контроля, а на Украине и в Южной России — в подразделения деникинской контрразведки (ОСВАГ){81}.
Вместе с тем сопоставимые формы насилия повсеместно наблюдались в регионах, в тот период формально не находившихся под контролем красных или белых или не связанных каким-либо иным образом с более или менее традиционными вооруженными силами и формальными политическими претензиями. Ключевое влияние на степень и природу этого насилия также оказывали нужда, расстройство управления и материальные и эмоциональные лишения. Определяющую роль в данном случае, по-видимому, все же играло ожесточение социальных отношений, вызванное самой революцией, поскольку наибольшее распространение имело взаимное и локализованное насилие с участием простых людей, не обязательно осуществлявшееся во имя той или иной высшей цели. Как показали Игорь Нарский и другие авторы, такое насилие было «мелким» в смысле числа участников его конкретных проявлений, но его едва ли можно назвать таковым в совокупном плане или в плане вызывавшихся им разрушений. Грабежи, утрата средств к существованию и жестокое воздаяние за реальные или воображаемые обиды вынуждали многих людей покидать свои города и села как на красных, так и на белых территориях — нередко после того, как были убиты или подверглись истязаниям их друзья и близкие{82}. Затем беглецы создавали свои собственные, независимые «партизанские» отряды, сражавшиеся «против всех». В городах и поселках по всему Уралу люди, утром уходившие из дома на поиски какой-нибудь еды, не знали, вернутся ли они обратно. Многие вместо этого вступали в местные банды, не имевшие политических целей помимо самозащиты и охраны своей территории от «чужаков»{83}.
Зарождение «черного» анархистского движения Махно на Украине и «зеленых» отрядов Антонова на Тамбовщине в 1919 и 1920 годах было связано с объединением подобных разрозненных банд в огромные армии мародеров — опять же, не имевшие никакой регулярной организации или осуществимых политических амбиций. Печально знаменитое подавление антоновского восстания Михаилом Тухачевским проводилось методами, не менее, а может быть, и более — если это возможно — чудовищными, чем те жестокости, которые сопровождали разгром белых армий{84}.[5] Несколько отличаясь конкретными деталями, особенно в плане насилия по отношению к евреям (несмотря на известные оправдательные заявления Волина, который сам имел еврейское происхождение), анархистское движение Махно на Украине по сути представляло собой аналогичное явление{85}.
В данном случае формы, в которых выражалось насилие, позволяют также судить о том, каким образом состояние нужды и лишений создавало и усугубляло межэтнические трения в регионе, в том числе выражавшиеся в убийстве евреев. В то время как большинство противоборствовавших группировок имело смешанный этнический состав — что было логическим следствием разнородности самой погибшей империи, — тогда, как и сейчас, на роль объекта грабежей и отмщения гораздо лучше подходили реальные или мнимые «чужаки». Вполне вероятно, что этническое насилие в регионах, подобных Закавказью, может сопровождать распад империи даже в эпохи материального изобилия, что мы видели в случае недавних Балканских войн. В условиях же дефицита наиболее простым методом борьбы с ним всегда представляется изъятие собственности и товаров у «чужаков», особенно в тех случаях, когда именно их, подобно «жидобольшевикам», можно обвинить в лишениях и нужде.
Здесь мы также можем выявить еще один тип неформального насилия, наблюдавшийся в те годы на российских территориях, — тот, который можно назвать «ответным» или «подражательным» насилием. Оно имело место буквально во всех частях бывшей империи в 1918 и 1919 годах, особенно на железных дорогах, и наиболее известным его выражением, вероятно, была знаменитая история Чехословацкого корпуса, прорывавшегося из России по Транссибирской магистрали. Чехи (и прочие) по пути на восток силой забирали в ближайших селах необходимые им припасы, после чего подвергались столь же свирепым ответным нападениям со стороны ограбленных. В 1919 и 1920 годах, после того как чехи уже давно ушли, ситуация повсюду в регионе только ухудшилась. Поезда, перевозившие грузы, также везли с собой броневики и собственную неформальную охрану, не подчинявшуюся никаким конкретным властям. Как в красной, так и в белой России местные железнодорожные комитеты — остатки одной из первых реформ Временного правительства — были сами себе властью, лавируя между угрозой суровых дисциплинарных мер и спорами, «решавшимися с помощью револьверов», как выразился журнал Железный путь. Железнодорожные рабочие и администрация на всех уровнях старались скрывать информацию, прятали оборудование и товары и лгали по поводу имеющихся запасов. В тех случаях, когда погрузка товаров сопровождалась вооруженными стычками, они предпочитали сотрудничать со спекулянтами; если же разгрузка товарных вагонов была чревата стрельбой, было проще вообще не разгружать их и отгонять на охраняемые запасные пути. Задолго до поражения белых и решения Троцкого бороться с этими проблемами путем милитаризации линий, находившихся под контролем большевиков, железнодорожники повсеместно оказались в осаде и давали адекватный отпор любым претендентам на власть{86}.
Обыденным делом стали и другие типы нападений со стороны мародерствующих банд. В Сибири и Южной России такие самозваные «атаманы», как Семенов или Унгерн-Штернберг, возглавляли отряды «казаков» различного происхождения, совершавших всевозможные кровавые набеги. Эти банды, орудовавшие с ведома армий Колчака и Деникина, были лишь слабо связаны с их режимами, фактически получив от них санкцию на независимые действия. Они назывались «белыми» только вследствие своей яростной борьбы с «красными», скорее оправдывавшей, чем объяснявшей жестокость этих банд, так как в «красные» в данном случае зачислялся самый широкий круг жертв. Согласно одному описанию, по всему региону «сельская местность превратилась в море буквально независимых “деревень-республик” со своими собственными призывниками, “карательными отрядами” и свирепыми кодексами “возмездия” всем, в ком подозревали “предателей” или “врагов”»{87}.
Военизированное насилие очевидным образом воспроизводило само себя, ширясь с каждым последующим инцидентом, подражавшим и дававшим ответ предыдущему. Банды казаков на юге России, номинально подчинявшиеся власти Деникина, неоднократно учили «регулярную» армию тому, как грабить еврейские поселения, убивая и калеча детей и женщин наряду с мужчинами. В произведениях Деникина и его советников отражаются как озабоченность этими акциями, так и неспособность положить им конец{88}. Здесь, как и повсюду, расправы с «комиссарами», которых сжигали или варили заживо, заражали бессердечием даже тех, кто неохотно участвовал в кровопролитии, так же как изнасилования превращались из жестокого преступления в «доказательство мужественности», укреплявшее групповую «солидарность», — как всегда происходит в подобных обстоятельствах. Как этим, так и прочими способами по всей России, охваченной Гражданской войной, «неназываемое» превращалось в «названное», облегчая и, более того, поощряя новые злодеяния и даже подталкивая к ним.
Можно также указать, что все эти события выпустили на волю более примитивные садистские побуждения, хотя при этом встает вопрос более общего плана: почему сама по себе психопатология садизма нашла такой широкий отклик в России во время Гражданской войны? Наиболее правдоподобный ответ состоит в том, что большинство участников этих зверств в те ужасные годы сами прошли через тот или иной опыт крайних унижений в условиях, когда на обиды, накопившиеся в недавнем и более далеком прошлом, накладывались нужда и лишения. История почти не оставила формальных свидетельств этого унижения, однако сам контекст дает нам массу примеров такого рода. Демобилизация и дезертирство мало кого делали героями. Женщины, выпрашивавшие еду для себя и жизнь для своих детей, представляли собой людскую слабость в ее предельном выражении. Раненые и искалеченные не имели особых надежд на выживание, и многие жестокости, несомненно, совершались под воздействием боли или отчаяния. Снимки «буржуек», распродававших интимные предметы домашнего обихода, наводят на мысль об изувеченной психике, так же как и знаменитые фотографии крестьян, торгующих человечиной. Жестокое и садистское воздаяние почти наверняка служило для многих не поддающейся измерению «компенсацией» за унижения и лишения.
VI. Власть, легитимность и военизированное насилие в революционной России
Наконец, каким образом военизированное насилие во всех этих формах повлияло на исход Гражданской войны в России? Что мы можем вывести из всего вышесказанного в смысле отношений между насилием и процессами приобретения политической власти и легитимности и насколько здесь продуктивен разговор о «военизированном насилии» в плане общего понимания послевоенного насилия в данном регионе? Если не проводить разницы между властью и простой силой, то милитаризованные движения и кандидаты на роль правителей, действовавшие на этих территориях, безусловно, на протяжении всей новой российской «смуты» в той или иной степени обладали более или менее значительной властью как способностью к принуждению. Если же отталкиваться от более конструктивного понимания власти, основанного на политической легитимности, то вопрос будет звучать таким образом: как именно применение силы делало возможным или невозможным эффективное решение насущных проблем нужды и лишений?
Ключевым моментом, определявшим в данном случае роль военизированного насилия, являлось, по моему мнению, то, что крах царского режима по сути означал крах идеологий, наделявших легитимностью Российское государство, и его социально-политических институтов. При отсутствии каких-либо институциональных основ для легитимности, помимо зачастую неструктурированных процессов народных выборов, само понятие легитимности очень быстро стало увязываться не с традиционными взглядами и представлениями, а с вопросом об эффективности и функциональности. Изначально популярные лидеры советов и члены Временного правительства утратили свою легитимность, не сумев обуздать происходившее в течение 1917 года ухудшение экономических и социальных условий, и общество ставило на их место все более и более радикальные фигуры в тщетной надежде на то, что те добьются большего успеха. Кроме того, сейчас мы понимаем, что если большевики пришли к власти, основывая ее «легитимность» на радикально идеологизированной концепции всеобщего и неизбежного исторического процесса, «объяснявшей» нужду и лишения, то первоначальная прочность их режима во многом основывалась не просто на силе, а на обещании исполнения взятых на себя функций. Когда же Ленин и его партия при решении этих принципиальных проблем вполне предсказуемо добились еще меньшего успеха, чем их предшественники, они еще настойчивее — ив буквальном, и в символическом смысле — стали выдвигать идеологические претензии в попытке легитимизировать свои «большие батальоны».
Если мы вернемся к определению Роберта Герварта и Джона Хорна, понимающих под военизированными такие «военные или квазивоенные организации и практики, которые либо дополняли, либо подменяли собой действия традиционных военных структур», то нам придется признать, что Гражданская война на территории бывшей царской России повсеместно включала параллельную активность как военизированных, так и традиционных военных формирований, между которыми зачастую не имелось четкой разницы. Даже определение «традиционные» нуждается здесь в некотором уточнении. Такие формирования, как Добровольческая армия, Вооруженные силы Юга России, белые силы на севере России и в Мурманске и войска самозваного «верховного правителя» России адмирала Колчака, вели себя весьма нетрадиционным образом в том, что касалось их связей и взаимодействия с местными военизированными группировками. Поэтому при описании и понимании российского насилия того периода, возможно, было бы полезно говорить о его особом военизированном аспекте именно в смысле искажения и извращения «традиционных» видов насилия, хотя эти извращения сами по себе коренились в той угрозе, которую представляла собой большевистская революция для традиции в послевоенной Европе.
Более того, в жутких обстоятельствах российской Гражданской войны военизированное насилие такого рода, скорее всего, играло на руку большевикам. Относительная последовательность большевистской идеологии позволяла объяснить, оправдать и обосновать применение насилия, так как необъяснимые, с точки зрения многих людей, страдания получали в ее рамках простое истолкование: их причиной объявлялись «империализм», «царизм», «капитализм» и алчность «эксплуататоров». Когда комиссары размахивали своими мандатами, а сопровождавшие их красногвардейцы или чекисты свирепо исполняли партийные приказы, это делалось ради высоких целей — таких как борьба за «землю», «хлеб» и ликвидацию капитализма с его последствиями, принявшими облик империализма, каким бы искажениям ни подвергались эти понятия. Те же, кто сражался против красных, не имели возможности выступать с подобными претензиями. В то время как на территориях, находившихся под контролем белых и «зеленых», большевики и прочие приравнивались к «евреям», а их убийства «оправдывались» их «предательством», ни цели, ни идеология, ни менталитет белого движения не несли с собой ни облегчения, ни убедительных обещаний такового. Дефицит, нужда и лишения только возрастали по мере наступлений и отступлений противников большевиков.
Вместе с тем контролировать последствия массового дезертирства, от которого в 1919 и 1920 годах страдали традиционные Красная и Белая армии, почти наверняка было проще там, где в распоряжении местных большевизированных советов имелись военизированные силы. То же самое верно и в отношении попыток контроля за путями снабжения и распределения. Насаждавшаяся Троцким милитаризация труда и железных дорог в 1920 году, по крайней мере на протяжении какого-то времени, обосновывалась в том числе срочной необходимостью в повышении объемов производства, в совершенствовании и охране грузовых перевозок, в борьбе с дезертирством и не в последнюю очередь в наведении порядка, несмотря на то что оно само сопровождалось жестокостями.
Соответственно, в этом, как и в других отношениях, мы вправе заключить, что синдром насилия, которым отличалась Гражданская война в России, ни по своим формам, ни по содержанию не имел после 1918 года никаких аналогов в Европе — по крайней мере до момента официального прихода нацистов к власти. Хотя Гражданская война в России служила предлогом и примером для военизированных движений во многих других частях послевоенного мира, о чем идет речь в следующих главах нашей книги, нигде больше никакие разновидности насилия не были так тесно связаны с почти всеобщими лишениями и нуждой, а также с тем ожесточением, которое в течение столь долгого времени насквозь пронизывало гражданскую и политическую жизнь и культуру.