Война во время мира: Военизированные конфликты после Первой мировой войны. 1917–1923 — страница 7 из 26

Роберт Герварт, Джон ХорнБОЛЬШЕВИЗМ КАК ФАНТАЗИЯ: СТРАХ ПЕРЕД РЕВОЛЮЦИЕЙ И КОНТРРЕВОЛЮЦИОННОЕ НАСИЛИЕ (1917–1923 ГОДЫ)

В 1924 году Джон Бакен издал четвертый из своих пяти триллеров о Ричарде Хенни, герое-аристократе, защищающем Британию, Британскую империю и английскую классовую систему от коварных врагов, угрожающих ей со всех сторон. В то время как в трех предыдущих романах угроза исходила от варваров-немцев, роль главного негодяя в Трех заложниках исполняет Доминик Медина, на вид — типичный образчик британского рафинированного политика-консерватора, однако заключающий в себе, как намекает его имя, нечто подозрительно экзотическое и в реальности являвшийся déraciné ирландцем «с каплей латинской крови <…> а из этого смешения никогда не выходит ничего хорошего». Медина выступает приверженцем нигилизма, после начала войны готового взять верх над устоявшимся порядком вещей. «Он заявлял, что за всеми мировыми религиями <…> скрывается древнее поклонение дьяволу, которое вновь поднимает голову. Большевизм, по его словам, был одной из разновидностей этого поклонения…»{89} Триллер Бакена наводит на мысль о том, что угроза революции зиждилась на мифах и фантазиях. Вопрос состоит в том, в какой степени эти фантазии служили источником вдохновения для консервативной и контрреволюционной политики, равно как и для военизированной реакции, порожденной ею по всей Европе.

Тема революционной опасности не содержала в себе ничего нового. В ответ на Французскую революцию и последующие восстания XIX века консерваторы и контрреволюционеры создали демонологию угрозы установленному порядку. Эта угроза приняла воображаемую форму жестокой и нередко безликой толпы, нападающей на буржуазные понятия класса, собственности — и пола. Одним из наиболее шокирующих моментов июньских дней 1848 года была роль женщин на баррикадах, в то время как женщины-pétroleusesy поджигавшие Париж с целью защиты Коммуны в 1871 году, стали одним из самых устойчивых мифов, связанных с этими событиями. Однако контрреволюционная мифология опиралась и на более древние, религиозные страхи перед ниспровергателями веры и тайными приверженцами других богов, основывавшиеся на идеях о заговоре и оккультных влияниях. В дореволюционной Франции имели хождение мрачные легенды о иезуитах и масонах, в дальнейшем на протяжении всего XIX века участвовавшие в создании стереотипов соответственно о контрреволюционных и революционных заговорах{90}. Страх перед массовым обществом и крушением городского образа жизни представлял собой мощный стимул для появления в 1890-х годах как теорий толпы, так и новых теорий о наследовании преступных наклонностей{91}. При этом индивидуальные акты террора — подобные тем, которые вылились в тридцатилетнюю волну политических убийств, начиная с убийства Александра II в 1881 году и заканчивая убийством эрцгерцога Франца-Фердинанда в июне 1914 года, — лишь обострили тревогу в отношении заговоров, пронизывающую политику эпохи модерна. Точно так же, как бунты и забастовки, они провоцировали или оправдывали принятие драконовских мер безопасности в ряде стран, включая французскую Третью республику{92}.

В Германии очевидная угроза революции в течение долгого времени находила воплощение в лице Социал-демократической партии (СДПГ), крупнейшей германской партии в рейхстаге накануне Первой мировой войны, при этом хранившей (по крайней мере в теории) преданность идее о революционном свержении капитализма и устоявшихся политических структур. В реальности, конечно, социал-демократическое руководство давно рассталось с революционными целями, все еще прописанными в партийной программе. Одни только аутсайдеры и маргиналы в рядах СДПГ выступали за радикальную революцию — и главным из них, разумеется, был Карл Либкнехт, сын основателя СДПГ, прославившийся тем, что в 1914 году голосовал против военных кредитов, а в 1916 году был подвергнут заключению за антивоенное выступление на Потсдамерплац. Страх перед революцией пустил глубокие корни в умах либеральной и консервативной элиты, хотя после 1914 года и в результате Burgfrieden эта угроза казалась менее острой, чем когда-либо с момента зарождения организованного рабочего движения во второй половине XIX века.

Однако к тому моменту, когда Либкнехт в последние месяцы войны был освобожден из заключения, ситуация изменилась: большевистский переворот в России сделал «мировую революцию» вполне правдоподобной угрозой, и Либкнехт превратился в персонификацию этой угрозы в Германии. Он хорошо сыграл свою роль: всего через несколько часов после освобождения из тюрьмы Либкнехт возглавил процессию настроенных против войны социалистов, восторженно отметивших возвращение своего вождя парадом по центру Берлина. Либкнехт снова оказался на Потсдамерплац, где произнес первую публичную речь после перерыва почти в два с половиной года. Оттуда процессия направилась к российскому посольству — и этот крайне символичный жест был немедленно интерпретирован политическим истеблишментом как доказательство «большевистских амбиций» Либкнехта{93}. Он так решительно завладел воображением элиты благодаря тому, что в ее глазах представлял собой опасное сочетание сразу нескольких угроз. Якобы еврей (что было неправдой), он воплощал в себе все то, чего боялись средние и высшие классы: позабывший свое место городской пролетариат, выпущенных из тюрьмы уголовников и, наконец, беспорядки и «мировую революцию».

Подобные страхи могли оказаться столь сильными лишь потому, что в итоге большевистской революции воплощением революционного насилия и попыток распространить его на весь остальной мир снова, как и в 1790-х годах, стала целая страна. Вследствие ли массового восстания, заговора или сочетания того и другого революция вошла составной частью в государственную систему Советской России, получив неслыханные за столетие с лишним размах и мощь. Это стало тем более очевидно после 1920 года, когда инспирированный Москвой раскол социалистических и профсоюзных движений привел к созданию Третьего интернационала и множества коммунистических партий, лояльных Советской России. И все это происходило в то время, когда распад довоенного государства и вызов, брошенный социальному строю во многих странах, отправили политическую власть в дрейф без руля и без ветрил, что вызвало кризис легитимности и проникновение фермента насилия в апокалиптические видения.

Известия о большевистских зверствах — во многом реальных, но отчасти и вымышленных — быстро распространились по Западной Европе. Например, в феврале 1918 года одна немецкая газета опубликовала обширный отчет о «безграничном терроризме» большевиков по отношению ко всем и ко всему, составляющему «средний класс». Апокалипсис неожиданно получил новое имя — «ситуация в России», под которым понималось отрицание всех ценностей западной (в данном случае немецкой) цивилизации (или Kultur){94}. Июль 1918 года, казалось, подтвердил наихудшие страхи в отношении большевистских жестокостей, когда прямо в здании посольства был убит германский посол в Москве граф Мирбах. Потрясение охватило и социал-демократическую прессу, сообщавшую множество подробностей убийства{95}. Вскоре после этого немцы узнали о казни бывшего царя{96}. Напряжение возросло еще сильнее, когда 1 ноября 1918 года немцам стало известно, что австрийскими революционерами убит граф Тиса, либеральный премьер-министр Венгрии в годы войны{97}. Нобелевский лауреат Томас Манн, обычно не склонный к алармизму, высказывал в Мюнхене опасения о неизбежности коммунистического переворота в Берлине{98}. Также Манн был обеспокоен вестями, приходившими из Австрии. После убийства Тисы Манн писал, что революция в Вене угрожает «скатиться в анархию и большевизм», и отмечал, что это относится и к «“красногвардейцам” во главе с галицийским евреем, прежде страдавшим от умственного расстройства»{99}. Даже если реальная угроза большевистской революции в Германии была минимальна, общество придерживалось другой точки зрения. Страхи еще больше усилились, когда распространились сообщения о том, что в лагерях по всей Германии находится более 1,4 миллиона русских военнопленных. Само их присутствие рассматривалось как серьезная опасность, и многие предполагали, что, получив свободу, они создадут революционную армию, готовую принести мировую революцию на берега Рейна{100}.

Таким образом была подготовлена плодородная почва для новых разновидностей власти, стремившихся обрести народную поддержку на волне массовой политической мобилизации в ходе Первой мировой войны{101}. Доминик Медина из Трех заложников изучал мистицизм и использовал гипноз в качестве оружия, что служило намеком на потенциал популистских идеологий к приобретению фанатичных приверженцев в мире, в котором прежние формы политической легитимности были уничтожены, а новые силы революции и контрреволюции вели друг с другом борьбу за господство. Фигура Медины, вращавшегося в мире тех самых клубов и министерств, которые он планировал уничтожить, вместе с тем несла в себе ссылку на различие между харизматической и бюрократической властью, которое Макс Вебер продолжал проводить и в послевоенный период, несмотря на то что умер в 1920 году, прежде чем стала очевидна полномасштабная схватка между левыми и правыми харизматическими движениями