Однажды, присутствуя на чтении последнего произведения Пантелеймона Романова, меня поразило то, что черновик у П. Романова был написан в громадной бухгалтерской книге.
На мой недоумевающий вопрос один из литераторов пояснил:
— Да он иначе и писать не может…
Не вдаваясь в достоверность этого об'яснения, я решил произвести наблюдение над тем, как вообще работают писатели. И вот после целого года, делая выписки из биографий, изучая творчество писателей и пользуясь рассказами современников, у меня собрался довольно-таки любопытный материал. Разбираясь далее, можно без труда установить, что достаточно иногда, для постороннего глаза, пустяка, как творческий процесс писателя нарушается.
Так у Канта была особая привычка обдумывать свои великие идеи. Приступая к этой работе, Кант всегда усаживался к своему окну и так, чтобы ему была видна колокольня старинной башни. И вот когда несколько тополей, выросших перед колокольней, закрыли ее от великого мыслителя, Кант стал нервничать и его творческая мысль остановилась, И только после того, как по настоятельной просьбе его друзей были спилены верхушки деревьев и башня вновь стала видна, Кант спокойно приступил к работе.
Один из современников Толстого мне рассказывал следующий любопытный случай, бывший с Львом Николаевичем. Однажды, кто-то из друзей Толстого подарил ему самопишущее перо. Сначала Толстой был доволен тем, что он перестал делать лишние движения от бумаги к чернильнице, а потом он так привык к ней, что попав в имение Черткова и, задумав написать там какой-то рассказ, без своей ручки не мог создать ни одной строчки. Тогда услужливые почитатели его таланта приобрели в Москве несколько точно таких же ручек и выслали их в имение Черткова, но и это не помогло. И только после того, как особый посланный привез Льву Николаевичу именно то перо, каким он привык писать — рассказ был написан.
Наш историк Костомаров мог писать только тогда, когда у него на столе сидел кот.
Бунин пишет исключительно перьями рондо.
Леонид Андреев во время работы пил густой чай и мог работать при том лишь условии, если слышал шум кипящего самовара. Писал он исключительно по ночам.
Военный писатель Клопов мог работать только тогда, когда он видел перед собой стакан с кофе.
Ибсен о себе рассказывает, что он может писать только в том случае, когда перед ним на столе стоит поднос с разнообразными резными фигурками, среди которых он называл: деревянного медведя, крошечного чортика, две кошки, из которых одна играет на скрипке, и несколько металлических кроликов.
Золя мог работать только при спущенных шторах.
Количество потраченного времени на создание вещи у каждого писателя удивительно разнообразно:
Брет-Гарт проводил несколько дней и недель, прежде чем находил какой-нибудь коротенький рассказ подходящим к печати.
С другой стороны, Виктор Гюго написал своего «Кромвеля» в три месяца, а «Собор Парижской Богоматери» в четыре с половиной.
Опять обратное — Лев Толстой мог сидеть над своими рукописями неограниченное время. И интересно, по словам Ив. А. Белоусова, готовность к печати определял не сам Толстой, а кто-нибудь из его секретарей.
Обыкновенно Лев Николаевич писал на крохотных в ⅛ листа страничках, которые аккуратно складывал стопой перед собой. На другой день его секретарь тщательно переписывал на такие же листочки написанное Толстым и клал обратно на стол. Толстой прочитывал, исправлял и снова клал на прежнее место, чтоб секретарь опять переписал. И так такой круговорот шел до тех пор, пока секретарь не находил рукопись готовой.
То, что нашего великого писателя с трудом удовлетворяло написанное, говорит тот факт: однажды к нему обратился с просьбой известный в то время гласный думы Челышев, заготовить ему проект этикетки, которую можно было бы наклеивать на водочные бутылки. Содержанием этикетка должна была говорить о вреде пьянства.
Проект подобной этикетки Челышев хотел внести на обсуждение государственной думы. Несмотря на всю утопичность идеи, Лев Толстой с жаром принялся за работу и проведя у себя в кабинете несколько часов и испортив не один десяток восьмушек, в общем написал: что вино вредит здоровью, что оно разоряет население, что оно влечет за собой пороки, что его не следует продавать, а тот кто продает — преступник.
Конечно, подобная этикетка не только не попала на обсуждение думы, но она и не дошла до нее.
Однако, в этом примере характерна упорная усидчивая работа писателя.
Уэльс, например, задумывая вещь, писал в предобеденные часы, дав себе задачу написать в день 6–7 тысяч слов. И уже после того, как его вещь была законченной, он 10–12 дней употреблял на правку.
Джек Лондон, давая интервью одному из американских корреспондентов, сообщил: «что пишет исключительно ради денег и работает так же как любой рабочий. Следовательно у меня есть норма, моя выработка 10-15 тысяч слов, остальное на правку корректуры и другие работы по изданию книг.»
Н. МОЖАРОВСКИЙ — Ляска-Паук. (Рассказ). Рисунки худ. Мещерского.
I.
— Чудно, — подумал Ляська и подальше отошел от ворот домзака, — Полтора года просидел «закуроченным», и вдруг — воля!
Поглядел кругом и с'ежился. Неловко как-то было. Казалось, что все глядят на него, точно знают, что только выскочил.
— И впрямь ли выскочил? — подумал Ляська.
Не верилось. Воля пришла уж как-то неожиданно. В ушах еще до сих пор стоял гул коридоров, лязганье задвижек, замков и крики братвы.
— Прощай, Ляська! Не зазнавайся. Ворочайся поскорее!
Вспоминалось, как во-сне: Сидел у окна, глядел через решетку во двор, без мыслей, без желаний, по-тюремному. Вдруг слышит, кричат у стола.
— 237! Похотина с вещами!
Подумал, что на пушку хотят взять, купить. А внутри как-то сжалось, дернулось по-настоящему, не попустому. Помимо воли.
— Ляську с вещами! — кричали. — Паука на волю!
Руки ходили во все стороны, ноги не слушались По камере, без толку, тыкался из угла в угол. Что-то собирал, перекидывал, а собирать-то было нечего. Последний пиджачишка и тот проставил в «стос». Больше ничего не помнил. Знал только одно, что никак не мог найти дверь, чтобы выйти, и кто-то взял за плечи и силком вытолкнул.
Оглянулся. Высокие каменные стены, железные ворота, трубы корпусов и больше ничего. Глядел долго, пристально, по-паучиному, не моргая. Как-будто сквозь стены хотел проглядеть, что внутри.
— Ишь, — сказал Ляська, — сидел, вон как рвался на волю за эти стены, а выскочил, — жалко. Как что-то оставил, потерял. Истинно, для «блатного» тюрьма — дом родной! И по-ребячьи улыбнулся до ушей широкой детской улыбкой.
Ляська «в доску» был свой. В тюрьме еще больше поднатаскался. Всякого народу встретил. Деловья нигде столько не собирается, как в тюрьме. «Кто не сидел, тот и своих не знает» — говорит пословица. За четыре сидки Ляська многих узнал. И с конокрадами сидел и с «медвежатниками», и с бандитами, и со всякой мелкой шпаной. Только сойтись ни с кем не сошелся. Все они были не по нем. Хоть Ляська и был свой, но всегда чем-то разнился. У него ни в тюрьме, ни на воле задушевных приятелей не было. Бегал «по домухе» один, заваливался тоже один. Больших сроков не имел. На суде к нему относились всегда жалостливо. Только последний раз два года воткнули, и то за чужое дело. Хотел Ляська одну «хазу» шарахнуть, нацелился… А ее уж очистили. Ну и «сгорел» на месте. Чужое дело и поднавязали.
Бывало, получит Ляська срок и сам себе слово крепкое даст: — «Не буду воровать. Завяжу!» Потом срок шел к концу, а слово забывалось, и Ляська снова бегал «по домухе». За последние полтора года не раз корил себя, что не сдержал слова. Не раз в круглой паучьей голове ворочались тяжелые мысли, не одну ночь Ляська, под храп товарищей, перебирал прожитое. За двадцать три года жизни хорошей так и не видел. Пять лет в тюрьме провел, а остальные в голоде, холоде, чуть не от нутра матери. Тянуло к другой, честной, спокойной жизни.
Обидно было Пауку сидеть за чужое дело, а знать знал, кто взял дело. Но не сказал, не выдал. Срок получил, а не «ссучился». Сам «ссученных» не терпел.
— Вот тебе, Паучок, и воля, — глядя кругом, шептали черные сухие губы. — Хорошо! А?
И Ляська поворачивался, потягивался так, что кости сучьями выпирало из-под рубашки. Худ был. И до сидки не сыто выглядел, а теперь и того хуже. Не даром в тюрьме говорят. «Сыт будешь — не помрешь, только бабьего не захочешь». А Ляська почти полтора года на одном пайке просидел.
Вначале две бабы Ляське передачу носили, на свиданку по очереди ходили. Да уж у «блатных» обычай такой, — ежели бабу не обманет, так жив не будет. Ляська и втирал очки обеим. Говорил, — срок не два года, а три месяца. А, когда перевалило за три, допытываться стали. Он прибавил еще три месяца. Мол, в тюрьме воткнул кому-то, ну и еще примазали сроку. Прошло бы. Да случилось так, что на свиданье обе встретились, ну и поцапались. На людях насрамились вдоволь и бросили обе сразу. Ляська ждал такого конца, старался только подольше оттянуть. Да и понятно, отчего бросили. Дело уж было неверное. Кто знает, что будет, когда выйдет. Может, обеих бросит, а поистратишься попустому. А тут, гляди, кто-нибудь подвернулся и схлестнулись. Мало ли шалавых…
Вспомнил Ляська баб и улыбнулся. Радостно было, что бабы из-за него подрались. Досадно только, что обе сразу бросили.
— Теперь как раз бы под стать, — подумал Ляська, — От, бабы дурье, из-за чего поцапались? Погодя, на обеих бы хватило. Теперь только маловато, — и Ляська поглядел на себя. — Худ, худ, Паучок! — Рукой пощупал ляжки, — Ну ничего, поправишься. А пойти к какой-нибудь надо. Больше некуда. Небось, не прогонит! — уже громко добавил Ляська и, обернувшись к домзаку, быстро сорвал с головы кепи, как-будто с кем-нибудь раскланиваясь, крикнул: