Войны и кампании Фридриха Великого — страница 137 из 140

Он принял меня в высшей степени вежливо, и так как это был обеденный час, предложил мне с ним отобедать. Он сел подле меня. Нас было очень много. Кроме множества офицеров и адъютантов, было еще шесть человек секретарей, так как известно, что русские генералы всегда таскают за собой целую канцелярию. Я был в слишком дурном расположении духа, чтоб есть с аппетитом. Граф Тотлебен, заметив это, учтиво спросил меня, что он может для меня сделать, и затем тихо сказал мне на ухо, что если я желаю написать к королю, то он охотно возьмет на себя доставить это письмо весьма скоро через одного из своих трубачей; он прибавил, что в этом случае я не должен терять ни минуты, так как меня нужно препроводить в тот же день в главную квартиру, где я не буду уже иметь разрешения на подобное дело.

Я не мог пожелать ничего большего в моем положении и, выразив генералу Тотлебену благодарность за его доброе побуждение, не выходя из-за стола, написал Его величеству приблизительно следующее: «Я имел несчастье попасть в плен. Теперь не время объяснять Вашему величеству, как и по чьей вине это случилось: сегодня я могу сказать только, что я в плену. Я всепокорно прошу Ваше величество сделать скорее обмен пленных, чтоб я мог продолжать служить вам со всей преданностью, на какую способен».

Генерал Тотлебен отправил с этим письмом трубача к Его величеству, стоявшему лагерем в одной миле расстояния от русской армии. Он дал мне лошадь и повез меня в квартиру генерала графа Салтыкова в Либерозе. Его сопровождали бригадир и полковник, о которых я говорил, и толпа других офицеров; все это имело вид торжественного въезда. Один из адъютантов Тотлебена опередил нас, чтобы возвестить о нашем прибытии. Поэтому многие генералы вышли из замка к нам навстречу.

В числе их был генерал Румянцев; он заговорил со мной первый, выразил мне свое удовольствие, что может познакомиться со мной, и сожалел только о том, что для этого представился случай, конечно, для меня неприятный; он говорил, что не раз видел меня в бою в почетной роли и сохраняющим твердую сдержанность, и потому не мог отказать мне в уважении. Я отвечал, насколько умел, хорошо на все любезное и лестное, сказанное им мне.

Затем меня повели к генералу Салтыкову. Там я нашел еще много других генералов, и между прочим, Лаудона. Меня приняли весьма вежливо, много расспрашивали о том, как я был взят в плен, но особенно самодовольно говорили о только что выигранном сражении, и каждый замолвил слово в свою пользу. Я заметил, что генерал Лаудон, который был главным виновником в этой победе (весьма странное суждение. — Ю. Н), один молчал и сохранял хладнокровный вид.

Я видел еще шведского полковника Сандельхиельма, находившегося при русской армии для того, чтоб извещать свое правительство о всем в ней происходившем. Он был мой старый знакомый. Я должен сказать в похвалу ему, что он отнесся ко мне весьма благородно, предупредил о своей обязанности известить свой двор о случившемся со мной, и притом не скрыл все свое беспокойство по поводу этого обстоятельства.

Но я же был совершенно покоен относительно этого, будучи уверен, что русский двор, против которого я никогда ничего не затевал, не поступит противно всем правилам человеколюбия и не выдаст меня моим врагам, тем более что во время неудавшейся шведской революции посланник Ее величества императрицы в Стокгольме довольно открыто высказывался в пользу нашей партии. Но сердце мое разрывалось от горести, что, едва вступив на службу к королю прусскому, я попал в плен.

На следующий день мое несчастье не казалось уже мне непоправимым. Придя на обед к генералу Салтыкову, предложившему мне свой стол на все время, что я буду при нем, я получил от него письмо короля, доставленное ему утром с трубачом. Он вскрыл его по обязанности и, отдавая его мне, сказал: «Вот сударь, письмо от короля; он очень принял к сердцу то, что с вами случилось; но несмотря на проигранное сражение, он все еще нам угрожает». Я поспешил прочесть письмо, вот его содержание:

«Весьма сожалею, что Вы взяты в плен. Я послал в Биттау генерал-майора Виллиха, назначенного мной комиссаром по размену пленных; я тем более уверен, что не будет затруднения при размене, что в числе моих пленных есть много русских офицеров и даже генералов. Затем прошу Бога, да сохранит он Вас своим святым и благим покровом.

5-го сентября 1759 года. Фридрих».


Во время чтения этого письма граф Салтыков хранил молчание. Я не колеблясь сказал ему, что отрадно и утешительно иметь такого государя, который даже среди своих неудач принимает такое участие в несчастье имеющих честь служить ему. Я спросил его, могу ли я сохранить это письмо. Он без затруднения согласился на это, тем более, что велел снять с письма копию (как я это узнал впоследствии) для доставления ее своему двору.

Многие другие из присутствовавших генералов полюбопытствовали прочитать его, и я видел, какое оно произвело на них впечатление, — так мало они привыкли у себя к подобного рода переписке. Не зная, что король ставил себе в обязанность отвечать последнему из своих подданных, они сочли меня за весьма знатное лицо.

После обеда генерал весьма любезно предложил мне послать за моим багажом. Я принял это с благодарностью, так как имел только надетое на мне платье. Отправленный им трубач привез моего человека и коляску, где было все для меня необходимое и немного денег.

Я провел несколько дней в главной квартире, где все были со мной вежливы; единственная неприятность заключалась в том, что я должен был присутствовать на всех празднествах, даваемых в честь одержанной победы, и быть свидетелем повышений по армии и раздачи наград по прибытии курьера из Петербурга.

Через неделю мне объявили, что я должен ехать в Пруссию, в Кенигсберг, бывший тогда под русским владычеством, и там ожидать предстоящей мне участи. Я повиновался; но с той минуты, как я должен был оставить армию, со мной стали обращаться иначе, нежели до тех пор. Один из офицеров, который должен был сопровождать меня, бесцеремонно сел в мою карету, а другой принял команду над двадцатью гусарами, данными мне для конвоя. Мы ехали через Познань и Торн, и когда останавливались, часовой стерег меня день и ночь.

По приезде в Кенигсберг меня поместили в одном из домов предместья, и спутник мой отправился доложить обо мне генералу Корфу, коменданту города. В полночь он возвратился, чтоб отвезти меня в замок, где жил генерал. Но я видел только человека, который со свечой в руке проводил меня в комнату. Офицер поместился со мной. У двери поставили часового; другой поставлен был в маленькую соседнюю комнату, где находились двое моих людей. Я велел постлать себе постель и лег.

Меня начали беспокоить самые грустные размышления. В положении, подобном моему, все предметы рисуются в воображении самыми мрачными красками. Я думал, что вскоре меня выдадут Швеции и обезглавят на эшафоте или сошлют в далекую часть Сибири, где я кончу дни среди нищеты хуже смерти, и никто не узнает, что со мной сталось. Между тем в силу ли моей природной веселости или в силу предчувствия лучшей будущности, я преодолевал свой страх и делался терпеливее.

На следующее утро гарнизонный офицер сменил того, который привез меня из армии. Он относился ко мне лучше, и я мог говорить с ним; он был из очень хорошего дворянского лифляндского семейства.

В полдень несколько человек прислуги коменданта пришли накрыть стол на три прибора; третье место занял один из его секретарей. Это был немец, человек благовоспитанный, и я заметил, что ему приказано было быть моим собеседником в моем одиночестве. Стол был очень хорош и я мог бы только похвалить то, как со мной обращались, если бы меня не держали всегда взаперти в моей комнате с часовым у дверей.

После обеда генерал пришел ко мне сам; он был отменно вежлив со мной и выразил сожаление, что должен был, по приказанию своего двора, так обходиться со мной, но впрочем просил меня располагать его домом, как моим собственным.

С тех пор он не пропускал дня, чтоб не навестить меня, и чем более мы знакомились, тем более усиливал он свое внимание и доброту ко мне. Он сказал мне даже, что должен получить через несколько дней приказ, доставил меня в Петербург, где желал видеть меня, и что, вероятно, я буду задержан там до конца войны, чтобы лишить меня возможности служить королю, который обещал мне, в письме от 5-го сентября, сделать скорый размен пленных, не знаю, почему русский двор поступал таким образом, и потому уклоняюсь гарантировать этот факт.

Отрывок из мемуаров[81] Христиана Теге (1724 — после 1804), пастора города Мариенвердера, служившего священником при русском генерале В. В. Ферморе. Записки эти весьма любопытно характеризуют нравы в русской армии того времени

Глава I

Я так живо помню вступление русских, как будто сейчас глядел на них из окна. Я сладко спал, уставши от дороги; вдруг страшный шум и крики испуга на улицах разбудили меня. Бегу к окну, узнать причину этой суматохи. Никогда еще не видели мы русских, а подавно казаков; их появление изумило мирных граждан Мариенвердера, привыкших к спокойствию и тишине. Сидеть покойно в креслах и читать известия о войне — совсем не то, что очутиться лицом к лицу с войной.

Несколько тысяч казаков и калмыков, с длинными бородами, суровым взглядом, невиданным вооружением — луками, стрелами, пиками — проходили по улице. Вид их был страшен и вместе величествен. Они тихо и в порядке прошли город и разместились по деревням, где еще прежде им отведены были квартиры.

Но ко всему можно привыкнуть; и нам не так страшны казались уже другие войска, проходившие Мариенвердер. Да они и не подали нам никакого повода жаловаться, потому что порядок у них был образцовый. Более восьми дней проходила кавалерия, пехота и артиллерия через мой родной город. Всего войска было по крайней мере сорок с лишком полков. Они не останавливались в городе, но размещались по окрестностям.

Когда прошло войско, прибыл и остановился в городе сам главнокомандующий граф Фермор, со своим штабом. Для него и для штаба тотчас разбили палатки в большом лагере, где начальники ежедневно должны были находиться для смотров и распоряжений.

В эту первую неделю моей новой жизни в Мариенвердере я получил приказание от магистрата исправлять должность дьякона: это дозволялось нерукоположенным, хотя не во всех частях. По этому случаю, когда я в первый раз говорил проповедь, граф Фермор приехал в церковь со всем своим штабом. После этого мои проповеди продолжались до Вознесения Господня, и всякий раз в присутствии русского генералитета.

В этот же день только что я сел обедать по окончании моих занятий, как вошел русский офицер от графа Фермера с приказанием, чтобы я тотчас явился к нему. Каково мне было, можно себе представить; я и приблизительно не мог догадываться, зачем меня требовали. Родные мои перепугались, и я со страхом отправился.

Казаки отворили обе половинки дверей, и я увидел длинный стол; за столом генералов, в лентах и крестах, а на первом месте графа Фермера. Он важно, но милостиво кивнул мне головой. Я почтительно приблизился. Глубокая тишина в зале.

— Кто вы такой? — спрашивает главнокомандующий.

Я назвал свое имя, родителей, происхождение, место рождения, занятия и т. д. Граф важно сидел между тем и играл вилкой по серебряной тарелке.

Когда я кончил, он сказал мне отрывисто:

— Вы будете нашим полковым пастором и отправитесь с нами в поход.

Тут-то я упал с неба на землю. Ничего подобного не входило мне в голову. В душе моей слишком укоренилась надежда получить покойное пасторское место, и вдруг я должен был отказаться от этой надежды. Жить в армии, о которой ходило столько ужасных слухов, и сделаться врагом своего отечества! Мысль эта, как молния, блеснула в голове моей.

— Я не могу, ваше превосходительство, — отвечал я скоро и решительно.

— Отчего же? — спросил он, устремив на меня очень спокойный и в то же время строгий и пристальный взгляд.

Я представил ему свое положение в выражениях, сколько мог, сильных и трогательных, — мою надежду быть дьяконом и справедливое нежелание служить против моего доброго государя. Граф Фермор в это время смотрел в тарелку и концом вилки играл по ней.

— Знаете, — сказал он, — что я генерал-губернатор Пруссии и что если я прикажу, то сам придворный пастор Ованд отправится за мной в поход?

Против этого, конечно, сказать было нечего. Я почтительно поклонился и просил позволения посоветоваться с моим отцом и испросить его благословения.

— Через полчаса я вас ожидаю, — сказал он, кивнув мне головой. Возвратясь домой, я нашел у отца многих друзей, с любопытством ожидавших, чем кончится дело. После разных толков, мы сочли благоразумным повиноваться. У нас жива была старая добрая вера в Божий промысел, которому мы и приписали это внезапное назначение. Посоветовавшись со своими, я возвратился к графу.

У него обед еще не кончился. Я доложил ему, что согласен исполнить его волю; он принял это, по-видимому, равнодушно; потом я попросил позволения съездить в Кенигсберг для экзамена и рукоположения. «Это можно исполнить, не выезжая отсюда». Я попросил денег вперед для пасторской одежды. «Вы их получите», — и, кивнув головой, он велел мне идти.

Не зная, когда графу угодно будет назначить мой экзамен, я день и ночь сидел над своими книгами, чтоб быть готовым всякую минуту. Через неделю, поздно вечером, я получил приказание находиться в главной церкви на следующий день в 9 часов.

Общество офицеров проводило меня к алтарю и там поместилось полукругом, а я посредине. Графа Фермора при этом не было. Главный пастор приступил к экзамену, продолжавшемуся полчаса; потом без дальних околичностей началось рукоположение, и еще через полчаса я уже был полковым пастором.

Глава II

Несколько дней спустя мне приказано было говорить назавтра вступительную проповедь. Вместе с приказанием прислан был и текст для проповеди, выбранный самим графом: «Се скипия Божия с человеки, и вселится с ними, и тии людие Его будут, и сам Бог будет с ними. Бог их» (Апокал. XXI, 3).

Не тогда, но впоследствии увидел я, что в выборе этого текста выразился характер графа. Он был очень благочестив и строго смотрел, чтобы в армии соблюдались, хотя внешние, обряды веры. Каждый полк имел своего священника, начальником их был протопоп. В армии до сих пор не было только пастора, а между тем сам граф, многие генералы и некоторые штаб- и обер-офицеры исповедывали лютеранскую веру. Вышеозначенным текстом граф хотел показать свою радость о том, что нашел себе проповедника.

На следующее утро, в почетном сопровождении, поехал я в лагерь. Меня ввели в большую зеленую палатку 120 футов длинной, подаренную графу Фермору городом Кенигсбергом. С противоположного конца ее была перегородка; пространство, находившееся за ней, служило вместо сакристии. Впереди стоял стол, покрытый алым бархатом, с императорским гербом, шитым золотом. Я произнес проповедь в присутствии всего генералитета и всех офицеров, и по окончании ее мне положили на стол значительный подарок в несколько сот рублей. Тут в первый раз приказано мне явиться к графскому столу, и потом являться к нему в известный час ежедневно.

Возвратясь от обеда, я нашел у себя императорского сержанта, который ждал меня. По приказанию графа он должен был находиться при мне безотлучно и служить моим проводником. Объявляя об этом, сержант просил меня выйти на двор посмотреть, что граф присылал мне. Я увидел крытую повозку, запряженную тройкой лошадей, и кучера в придворной одежде, т. е. в красной шапке с императорским гербом, из желтой меди. Сержант прибавил, что граф предоставляет мне этот экипаж, бывший до сих пор в распоряжении одного капитана при тайной канцелярии, который застрелился несколько дней тому назад (он застрелился, потому что обойден был чином при общем производстве).

Я не смею не сознаться, что в тогдашнем моем возрасте эти милости несколько вскружили мне голову. Я мечтал о самой счастливой будущности и самой лучшей жизни, и ночь, после вступления моего в должность полкового пастора, прошла для меня в сладких ощущениях и ожиданиях.

Но едва стало рассветать, как сержант разбудил меня: «Вставайте! Вас требуют. Казаки и калмыки идут сегодня в поход за Вислу передовым отрядом. Гетман хочет, чтоб вы благословили их перед переправой».

— Я, лютеранский пастор, буду благословлять солдат греческой веры?

— Гетман говорит, что мы все христиане, что ваше благословение такое же, как протопопово; протопопу бы следовало благословлять солдат, но он еще не воротился из Кенигсберга.

— Да я не знаю ни слова по-русски.

— Не беда, если никто вас и не поймет. Русский уважает всякого священника, про которого знает, что он поставлен законной властью. Говорите только по правде и чувствительно, и осмелюсь вам посоветовать, упоминайте почаще имена Авраама, Исаака и Якова, так и будет хорошо.

Добрый сержант, конечно, не подозревал, что вместе с этим советом он давал мне и содержание для напутственной проповеди. И в самом деле кстати было напомнить передовым войскам о древних патриархах, которым было так трудно переселяться из одних мест в другие, неизвестные. Может быть, некоторые из слушателей и поняли меня. Я говорил, стоя у самого берега Вислы, на небольшом возвышении. Начальники, как мне показалось, были тронуты; солдаты же, по крайней мере, крестились всякий раз при имени Иисуса, Авраама и т. д. Да и сам я растрогался, оканчивая свою речь. Мне тоже предстояло идти в поход, и мрачные события грозили в будущем. Когда я кончил, гетман, с выражением чувства на лице, которого никогда не забуду, сунул мне в руку 40 рублей. Войско двинулось, и в рядах его я видел многих последний раз.

Несколько дней спустя случилось мне приобщать Св. Тайн полкового коновала, лютеранина, который в ночь после того умер. Я узнал на другой день, что умерший отказал мне крытую повозку с двумя лошадьми. Этот подарок был мне вдвойне приятен; во-первых, как доказательство, что меня любят; во-вторых, он был полезен в моем хозяйстве. Я мог уложить мои вещи на двух повозках, и обзавестись, как должно, всем нужным. К каждой повозке взял я по одному человеку прислуги и покойно ждал приказа к выступлению.

Через несколько дней армия перешла Вислу.

Глава III

Прежде чем приступлю к описанию дальнейших событий, расскажу, что мне известно о русской армии, находившейся под начальством графа Фермора, и остановлюсь особенно на изображении самого главнокомандующего. О нем шла и хорошая, и дурная слава. Еще очень недавно, г. де ла Мессельер очернил его в статье своей, помещенной в прошлогодней июльской книжке Минервы, издаваемой Архенгольцом. В этой статье (на с. 94) сказано, будто Фермор действовал заодно с королем прусским, и был им даже подкуплен, что Фермор, хороший интендант армии, был однако же плохой боевой генерал. Кроме измены в этой статье приписываются ему еще другие низкие дела.

Правда, что де ла Мессельер — современник графа; но ведь и я также его современник. Де ла Мессельер наблюдал издали за действиями Фермора; судил о них по известиям, которые сообщались, может быть, людьми подкупными, я же был очевидец описываемых событий, и очевидец, которого никто не подкупал; и потому мне нечего скрывать истину; а что я имел всю возможность наблюдать, в этом, я думаю, никто не будет сомневаться. Интриги были в то время при каждом почти дворе; с помощью их придворные обыкновенно избавлялись от врагов своих. Кто знает эти интриги и знает свет и людей, тот не поверит безусловно какому-нибудь Мессельеру.

Тайны графа Фермора мне неизвестны, никогда я не писал для него ни частных писем, ни деловых бумаг. Но среди армии, наполненной его врагами, мне легко было бы услышать толки о сомнительной преданности его русскому правительству, в чем его обвиняет де ла Мессельер. Тем не менее я не слыхал ничего подобного. Не знаю также, какими доводами французская партия в Петербурге умела привлечь графа Фермора к ответственности за Цорндорфское сражение; по всем вероятиям, благодаря ее внушениям, и я был заключен в крепость. Несмотря на то, мы с графом — si licet parvis componere magna (если осмелюсь сравнивать себя с этим большим человеком) — вышли чисты из испытания, которому подверглись, по милости Франции, а де ла Мессельер пал еще прежде окончания нашего дела.

Граф Фермор, лифляндец по происхождению, отличился в 1734 году при осаде Данцига, где был флигель-адъютантом при генерал-фельдмаршале Минихе. Высших степеней достиг он своей рассудительностью и преданностью русскому престолу; при императрице Елизавете получил он главное начальство в войне против Пруссии.

Когда я узнал Фермора, ему было около 50 лет; он был среднего роста, лицо имел красивое, но несколько бледное. Всегда держал себя очень важно в обхождении с людьми знатными и со своим штабом. Зато низших умел привлекать к себе кротостью и приветливостью. Он был очень благочестив и, соблюдая в точности все постановления лютеранской веры, никогда не пропускал воскресного богослужения. Накануне всякой дневки, которая обыкновенно бывала на третьи сутки, я получал приказание назавтра говорить проповедь. Граф приобщался Св. Тайн только однажды в год, в день Вознесения Господня. Он был чрезвычайно милосерден к бедным и притесненным. Просители, хотя бы подданные неприятельского государства, никогда не уходили от графа без удовлетворения. Он безотлагательно исследовал жалобу, и строго наказывал виновного.

Вот один из многих случаев, показывающих всегдашнюю готовность графа помогать обиженному. Несколько недель после перехода армии через Вислу мы стояли под Кюстрином. Ко мне, как пастору, обращались по большей части лютеране, пострадавшие каким бы ни было образом от казаков и калмыков, рыскавших по окрестностям. Обиженные искали у меня совета, утешения и помощи. Так в одно утро явился ко мне главный арендатор бывших в той стороне дворянских имений. Гусары и казаки напали ночью на его дом, нанесли ему побои и взяли лучшие его пожитки. Он просил помочь ему в отыскании имущества. Я всегда был готов пособлять несчастным и советом, и делом; но тут страдал соотечественник, и потому я принял в нем особенное участие. Я спросил его, не может ли он распознать в лице хоть одного из грабителей. Он уверял, что может.

Тогда мы пошли к графу и были приняты. Я рассказал ему дело, а огорченный вид арендатора доказывал, что оно заслуживало внимания. Граф был разгневан этим происшествием; он тотчас велел выстроиться всему полку синих гусар, к которому, по словам арендатора, принадлежал один из виновных в грабеже; арендатору велено было пройтись по рядам и указать, кто его грабил; но он никого не мог опознать; так что граф начинал уже на него сердиться. Тогда один из офицеров объявил, что полк не весь, несколько человек отряжены в команду, и что может быть виновный окажется между ними. Тотчас послали и за теми, и когда они через несколько часов возвратились, виновные и соучастники были открыты, признались в преступлении, были наказаны кнутом и отправлены в Рогервик арестантами. «Я должен, — сказал граф, — очищать армию от людей, не умеющих во время войны быть человеколюбивыми и не дающих пощады безоружному неприятелю».

Сколько я знал графа, он всегда держался такого образа мыслей, по его распоряжению легкие команды всякий раз предшествовали армии для охранения тех деревень, через которые она должна была следовать. Эта предосторожность употреблялась особенно против казаков и калмыков, потому что регулярные войска были приучены к самому строгому повиновению, и провинившийся гусар верно был позван на грабеж казаками. Если же и случалось, что регулярные войска обижали жителей, то в этом сами жители были виноваты, раздражая солдат необдуманным сопротивлением или стреляя в них из-за заборов. Война всегда большое зло, но для русской армии то уже служит немалой похвалой, что другие государства показали себя гораздо хуже в этом отношении.

Глава IV

Граф Фермор всегда носил голубой кафтан с красными отворотами. Кавалер многих орденов, он даже в большие государственные праздники являлся в одной голубой ленте; зато носил ее всегда. Как все знатные люди, он привык к удобствам жизни, но, будучи главнокомандующим, не хотел служить примером изнеженности, и потому во время похода никогда не садился в карету, хотя у него было их много; но ехал верхом, какова бы ни была погода и как бы долог ни был переход. В городах и деревнях он никогда не занимал квартиры, разве останавливаясь на продолжительное время, как, например, в Мариенвердере, но всегда располагался в своей палатке, которую разбивали посреди лагеря.

При всем том нельзя сказать, чтобы жизнь его была чужда пышности, и верно в этом отношении ни одна из союзных армий не могла бы поспорить с русской. Багаж с прикрытием всегда шел впереди; графские палатки и вещи везлись на верблюдах. В известном от них расстоянии следовал сам главнокомандующий. Но каким образом? Сперва ехали две тысячи казаков и калмыков, в самом лучшем порядке, составляя стражу главнокомандующего; за ними рота кирасир, с литаврами, которые, как и остальная музыка, никогда не умолкали. За музыкой ехали два адъютанта, давая знать о близости главнокомандующего. За адъютантами — генерал-адъютант; наконец сам Фермор, в кругу генералов, а за ними бесчисленное множество слуг, под прикрытием нескольких тысяч лейб-казаков.

Часто случалось, что во время похода нельзя было сыскать помещения, где бы главнокомандующий мог расположиться пообедать. Тогда он приказывал останавливаться возле леса или в поле. Повара являлись с холодными, а иногда и с горячими кушаньями. Генералы садились на коврах, а казаки и калмыки ели из своих сумок.

Вечером разбивался лагерь. Генерал-квартирмейстер, ехавший впереди армии со своими подчиненными, заготовлял все нужное для войска. Я сказал уже, что граф Фермор всегда останавливался в лагере; несмотря на то, ему отводилась лучшая квартира в городе или деревне, близ которых мы останавливались, у этой квартиры становились часовые, и граф всегда уступал ее мне. Палатка его была круглая, турецкая, освещавшаяся сверху; она раскидывалась на деревянной решетке и украшалась внутри белой и голубой парчой; снаружи была обита очень крепким и ослепительно-белым сукном. Мебель, очень простая и вместе очень богатая, состояла из кровати, большого стола и нескольких стульев. Вся эта роскошь и удвоенные часовые давали знать о присутствии главнокомандующего.

Большая зеленая палатка, о которой я говорил выше, стояла неподалеку; в ней совершали богослужение и обедали. Вблизи раскидывался еще шатер, менее великолепный, — для богослужений греческой церкви. Протопоп, о котором буду говорить ниже, никогда не жил в лагере, но так, как и я, останавливался в городах и деревнях.

За столом графа соблюдалась пышная торжественность. Он никогда не обедал иначе как на серебре, а суповые чашки были внутри позолочены. Граф садился на первом месте и всегда назначал сам, кому сидеть рядом с ним по правую и по левую сторону (я помню, что удостоился этой чести два раза). Прочих же размещал церемониймейстер, в парадной одежде; в его распоряжении находились гренадеры, разносившие кушанья. Ликеры перед обедом и вина за столом подавались в изобилии, но никогда не пили за чье-нибудь здоровье, кроме больших царских праздников. В эти дни граф провозглашал тосты, и при имени императрицы гремел сто один выстрел; пятьдесят один при имени Великого князя и столько же в честь союзных государей. Пальба эта бывала и во время богослужения, если оно совершалось по какому-либо особенному торжеству.

После обеда граф шел в свою палатку с двумя тайными секретарями и занимался с ними до позднего вечера.

При армии находился волонтером королевско-польский, или саксонский принц Карл, которого императрица Елизавета прочила в герцоги Курляндские, но известно, что это не состоялось. Де ла Мессельер говорит, будто граф Фермор оклеветал его перед императрицей. Я не могу ни опровергнуть, ни подтвердить этого обвинения, не состоя в близких сношениях с этими господами. Но, сколько мне известно, принц не был близок с графом. Редко я видел, чтобы они говорили друг с другом, и никогда не видел, чтобы принц обедал у графа. Многое можно бы сказать об этих отношениях, если бы целью моих записок было опровержение старых предубеждений.

Образ жизни принца соответствовал его сану. У него был свой двор, церковь, кухня и т. д. Во время похода он всегда ехал верхом, окруженный значительной свитой. Чтобы дать маленькое понятие о его пышности, перечислю его обоз: 10 великолепно одетых конюхов вели один за другим 10 больших мулов, украшенных перьями с серебряными подобранными колокольчиками, издававшими приятный звон; мулы были навьючены и покрыты желтыми покрывалами с королевским курфюршеским гербом, шитым золотом на голубом поле. За мулами следовали попарно 38 слуг верхами, однообразно и чисто одетых; обер-шталмейстер, с 30 верховыми лошадьми принца, под прекрасными попонами; каждую лошадь поодиночке вел чрезвычайно красиво одетый конюх. Затем две великолепные кареты для принца или важнейших лиц его свиты, на случай нездоровья или дурной погоды. Потом особенный экипаж для духовника, еще один для лейб-медика, еще один с двумя дамами, и потом множество повозок с кухней и вещами, и этим заключался обоз.

Надо сказать еще, что каждый полк имел по телеге с провиантом, значит, во всей армии было 4000 таких телег. Каков был обоз, можно себе представить!

Глава V

Итак, назначен был поход за Вислу. Еще звезды ярко горели, а я был уже на ногах и готовился в дорогу. Погода была тихая, небо самое ясное, солнце взошло великолепно и так мирно, а между тем впереди грозили все те бедствия, от которых мы обыкновенно просим избавления у Бога. Через час по восхождении солнца я стоял на берегу Вислы.

Откровенно сознаюсь, что сердце мое было растерзано горестью. Поход за Вислу не мог остаться для меня без последствий. Я прощался с родиной, с моей сладкой, едва неисполнившейся надеждой жить тихо и покойно; мне должно было идти на войну, и войну ожесточенную, как надо было ожидать. Поручив себя Богу, я переехал верхом на ту сторону реки.

На походе со мной не случилось ничего особенного, кроме того, что я нажил себе друга в протопопе русской армии и тесно сошелся с ним. Это был человек средних лет и среднего роста, добрый, чистосердечный и веселый. Обязанность его была важная: надзор над всеми попами армии, с правом наказывать их телесно, что случалось довольно часто по причине дурного поведения некоторых попов. Протопоп был окружен множеством слуг и подчиненных; домашняя одежда его состояла из черного, богатого бархата. Он был очень хорош со мной, и мы всегда езжали рядом, верхами. Кое-как говоря по-немецки, он развлекал меня своей веселостью и учил, как обращаться с русскими, которых я вовсе еще не знал. Я имел счастье так ему понравиться, что, когда я был уже приходским пастором в Побетене, он навестил меня и дал мне ясно понять, что охотно бы отдал за меня свою дочь. Я верно принял бы это предложение, если бы не имел других намерений.

Наша армия шла на Бромберг, потом на Познань. В Познани мы стали лагерем, и, казалось, на довольно продолжительное время. Я по обыкновению хотел занять квартиру графа Фермора, но ее только что занял какой-то русский полковник. Рассказываю это в доказательство порядка, господствовавшего тогда в русской армии. Воротясь в лагерь, я просил генерал-квартирмейстера, который был в полковничьем чине, чтобы мне отвели другую квартиру. «Кто же осмелился занять вашу?» — спросил он гневно, вскочил со своей постели и, не дожидаясь моего ответа, стал надевать полную форму; потом пригласил меня следовать за собой на квартиру Фермора. Там нашли мы полковника, который самовольно в ней расположился, и генерал-квартирмейстер строго спросил его: «Кто вы такой? Разве вы не знаете, что эти комнаты назначены для главнокомандующего и что вы показали неуважение к его особе?» Полковник отвечал, запинаясь, что ему приказано доставить в Торн князя ф. Гацфельда, взятого в плен казаками, что он приехал поздно и не знал, где остановиться и проч. Однако генерал-квартирмейстер не довольствовался извинением, приказал, чтобы квартира была очищена и чтобы полковнику отвели другую. Но так как всех комнат было три, то я предложил уступить приезжему две комнаты, а себе оставлял одну, этим уладил дело и провел приятно вечер с моим соседом.

На следующее утро явились ко мне выборные из жителей Познани лютеранского исповедания. У них не было ни церкви, ни пастора, и они просили меня проповедовать у них и приобщать Св. Тайн. Я не мог согласиться на это предложение, не спросясь главнокомандующего; тот согласился, и я прожил это время очень приятно, навещая больных, приобщая Св. Тайн, исполняя другие требы, за что и получал значительные подарки.

Из Познани мы выступили опять в поход по направлению через Ландсберг, что на Варте. Скоро авангард, вместе с артиллерией, пошел к Кюстрину, а резервы и я с ними несколько дней оставались еще позади, пока также не получили приказания идти вперед.

Но я посвящу особую главу нашему пребыванию под Кюстрином, где мне пришлось в первый раз увидеть, что такое война.

Глава VI

В половине августа (1758), в 9 часов утра, я приближался к Кюстрину. Еще его не видно было за лесом, но поднимавшийся дым и неумолкаемый рев пушек и мортир уже возвещали мне о страшном бедствии, которого я скоро сделался свидетелем. Кюстрин, этот большой город, горел, и не с одного какого-либо конца, но горел весь. В 5 часов утра Фермор начал бомбардирование; одна из первых бомб попала в сарай с соломой и произвела пожар, кончившийся истреблением города. Между тем пальба с русской стороны не прекращалась. К полудню Кюстрин уже превратился в дымящуюся груду пепла; но, несмотря на то, русские продолжали бомбардирование верно для того, чтобы воспрепятствовать жителям тушить пожар и спасать имущество. (Разрушение Кюстрина, от которого содрогнется каждое чувствительное сердце, служит, как мне кажется, к оправданию графа Фермора и к опровержению де ла Мессельера, который обвиняет графа в содействии королю прусскому. Рамбах в своем отечественно-историческом сборнике (Taschenbuche), на с. 356, говорит, что система войны графа Фермора состояла в том только, чтобы жечь и грабить. Но он не соображает, что в тогдашних отношениях прусского двора к русскому, главнокомандующий должен был действовать более по инструкциям, нежели следовать внушениям человеколюбия. Эти чувства Фермора мне были хорошо известны, и мне бывало особенно жаль главнокомандующего, когда я видел, как необходимость заставляла его жертвовать высшему интересу благороднейшими побуждениями души своей.)

Сотни людей, ища спасения на улицах, погибли от выстрелов или под развалинами домов. Большинство жителей бежало за Одер в предместья и деревни, оставя по сю сторону реки все свое имущество.

Разрушение Кюстрина было часто описываемо, но для очевидца никакое описание не может быть вернее того, что он сам видел. Известно, что бесчисленное множество жителей, спасаясь в погребах, погибло под их развалинами или задохлось там от дыма и угара.

Граф Фермор снял осаду Кюстрина, когда комендант крепости, фон Шак, отказался сдать ее. Это было 21 августа.

Вскоре после того Фермор получил верные известия о приближении короля и о его намерении перейти Одер. Генерал-лейтенант Куматов (von Kumatoff) тотчас отряжен был к нему навстречу с наблюдательным корпусом. Но это не помешало Фридриху благополучно переправиться через Одер; Куматов просмотрел короля, по чьей вине, не знаю.

24 августа двинулась вся наша армия. К ночи мы достигли окрестностей Цорндорфа, и здесь-то я был свидетелем зрелища, самого страшного в моей жизни.

Глава VII

Надлежало сразиться с Фридрихом. Мы пришли на место боя, выбранное Фермором. Уверяют, будто оно было неудобно для русской армии и будто армия была дурно поставлена. Пусть судят об этом тактики. Беспристрастный же наблюдатель не мог не заместить, что обе стороны имели некоторое право приписывать себе победу, как оно и было действительно.

Расскажу, что было со мной и каковы были мои ощущения.

При всем мужестве, не доставало сил равнодушно ожидать сражения, ибо известно было, как оба войска были озлоблены одно против другого. Разрушение Кюстрина должно было только усилить ожесточение Пруссаков. Действительно, мы после узнали, что король, перед началом сражения, велел не давать пощады ни одному русскому.

Когда армия пришла на место сражения, солдатам дали непродолжительный роздых и потом, еще перед полночью, начали устраивать боевой порядок. В это время соединился с нами 10-тысячный русский отряд под начальством генерал-лейтенанта Чернышева. То был так называемый новый корпус. Таким образом, наша армия возросла до 50 тысяч человек. Известно, что ее выстроили огромным четырехугольником. Посередине, где местность представляла род углубления и поросла редкими деревьями, поставили малый обоз, с младшим штабом (Unterstab), при котором и я находился. Большой обоз находился в расстоянии четверти мили оттуда, в Вагенбурге, с 8000 человек прикрытия.

Мне кажется, что положение обоза было неудобно. Король должен был проходить не в дальнем оттуда расстоянии и мог легко истребить обоз. Таково, кажется, и было вначале его намерение, но не знаю, почему он его не исполнил.

Самая ясная полночь, какую я когда либо запомню, блистала над нами. Но зрелище чистого неба и ясных звезд не могло меня успокоить: я был полон страха и ожидания. Можно ли меня упрекать в этом? Будучи проповедником мира, я вовсе не был воспитан для войны. «Что-то здесь будет завтра в этот час? — думал я. — Останусь ли я жить или нет? Но сотни людей, которых я знал, и многие друзья мои погибнут наверно; или, может быть, в мучениях, они будут молить Бога о смерти!»

Эти ощущения были так тяжелы, что лучше бы пуля сжалилась надо мной и раздробила мое тело. Но вот подошел ко мне офицер и сказал растроганным голосом: «Господин пастор! Я и многие мои товарищи желаем теперь из ваших рук приобщиться Св. Тайн. Завтра, может быть, нас не будет в живых, и мы хотим примириться с Богом, отдать вам ценные вещи и объявить последнюю нашу волю».

Взволнованный до глубины души, я поспешил приступить к таинству. Обоз был уложен, палатки не было, и я приобщал их под открытым небом, а барабан служил мне жертвенником. Над нами расстилалось голубое небо, начинавшее светлеть от приближения дня. Никогда так трогательно и, думаю, так назидательно, не совершал я таинства! Молча расстались со мной офицеры; я принял их завещания, дорогие вещи и многих, многих из этих людей видел в последний раз. Они пошли умирать, напутствуемые моим благословением.

Ослабев от сильного душевного волнения, я крепко заснул и спал до тех пор, пока солдаты наши не разбудили меня криками «Пруссак идет». Солнце уже ярко светило; мы вскочили на лошадей, и с высоты холма я увидел приближавшееся к нам прусское войско; оружие его блистало на солнце; зрелище было страшное. Но я был отвлечен от него на несколько мгновений.

Протопоп, окруженный попами и множеством слуг, с хоругвями, ехал верхом по внутренней стороне четырехугольника и благословлял войско; каждый солдат после благословения вынимал из-за пояса кожаную манерку, пил из нее и громко кричал «Ура», готовый встретить неприятеля.

Никогда не забуду я тихого, величественного приближения прусского войска. Я желал бы, чтоб читатель мог живо представить себе ту прекрасную, но страшную минуту, когда прусский строй вдруг развернулся в длинную кривую линию боевого порядка. Даже русские удивлялись этому невиданному зрелищу, которое, по общему мнению, было торжеством тогдашней тактики великого Фридриха. До нас долетал страшный бой прусских барабанов, но музыки еще не было слышно. Когда же пруссаки стали подходить ближе, то мы услыхали звуки гобоев, игравших известный гимн: «Ich bin ja, Herr, in deiner Macht» («Господи, я во власти Твоей»). Ни слова о том, что я тогда чувствовал; но я думаю, никому не покажется странным, если я скажу, что эта музыка впоследствии, в течение моей долгой жизни, всегда возбуждала во мне самую сильную горесть.

Пока неприятель приближался шумно и торжественно, русские стояли так неподвижно и тихо, что, казалось, живой души не было между ними. Но вот раздался гром прусских пушек, и я отъехал внутрь четырехугольника, в свое углубление.

Глава VIII

Казалось, небо и земля разрушались. Страшный рев пушек и пальба из ружей ужасно усиливались. Густой дым расстилался по всему пространству четырехугольника, от того места, где производилось нападение. Через несколько часов сделалось уже опасно оставаться в нашем углублении. Пули беспрестанно визжали в воздухе, а скоро стали попадать и в деревья, нас окружавшие; многие из наших влезли на них, чтобы лучше видеть сражение, и мертвые и раненые падали оттуда к ногам моим. Один молодой человек, родом из Кенигсберга — я не знаю ни имени его, ни звания, — говорил со мной, отошел четыре шага, и был тотчас убит пулей на глазах моих. В ту же минуту казак упал с лошади возле меня. Я стоял ни жив ни мертв, держа за повод мою лошадь, и не знал на что решиться; но скоро я выведен был из этого состояния. Пруссаки прорвали наше каре, и прусские гусары Малаховского полка были уже в тылу русских.

Ждать ли мне было верной смерти, или верного плена на этом месте? Я вскочил на лошадь, бросил все и поехал в ту часть боевой линии, куда пруссаки еще не проникли. Русский офицер, стоявший при выходе из четырехугольника, окликнул меня словами «Кто ты такой?». Я мог уже порядочно понимать по-русски и отвечал, что я полковой лютеранский пастор. «Куда же черт тебя несет?» — «Я спасаю жизнь свою!» — «Назад, отсюда никто не смеет выехать!» Получив такой ответ, я должен был воротиться на прежнее место.

Только что я доехал туда, как бригадир фон С*** подошел ко мне и сказал: «Господин пастор, я получил две тяжелые раны и не могу больше оставаться в строю; прошу вас, поедемте искать удобного места для перевязки». Я передал ему, как трудно выехать из каре. «Ничего». И я снова сел на лошадь; бригадир с трудом посажен был на свою, и мы отправились.

Офицер опять не хотел пропускать. «Ступай-ка прежде туда, где я был», — сказал ему бригадир; но эти слова не помогли. Тогда фон С*** возвысил голос: «Именем всепресветлейшей нашей государыни, которая заботится о своих раненых слугах, я, бригадир, приказываю тебя пропустить нас».

Офицер сделал честь при имени государыни, и мы проехали.

Был час пополудни, а битва между тем страшно усиливалась. Мы ехали в толпе народа, оглашаемые криком раненых и умирающих и преследуемые прусскими пулями. При выезде нашем из четырехугольника пуля попала в казацкий котелок и наделала такого звона, что я чуть совсем не потерялся.

За рядами боевого порядка опасность была не так велика, но многолюдство было то же самое. Через несколько минут мы подъехали к лесу и нашли там раненых и нераненых офицеров с прислугой. Так как прусские разъезды все еще были близко, то надо было искать другого, более безопасного места. Но куда ехать? Сторона была незнакомая, карт у нас не было; предстояло ехать наудачу. Один поручик, может быть, самый храбрый из нас, объявил, что он поедет на розыски, и приглашал меня с собой. Я согласился, почувствовав себя несколько бодрее вдали от опасности.

Мы скоро приехали к болоту, поросшему кустарником, где скрывались неприятельские мародеры, которые сделали по нам три выстрела, но не попали. Мы поехали дальше и благополучно прибыли в какую-то деревню, кажется, Цорндорф. Но здесь опять на нас посыпались выстрелы из-за садовых плетней и заставили воротиться.

На месте, где остались наши товарищи, мы не нашли уже никого; только лошади, совсем навьюченные, валялись еще, покинутые в болоте. Мы нашли своих товарищей недалеко оттуда и соединились с ними, чтоб дальше продолжать наши поиски. Скоро выехали мы на большую дорогу: нам показалось, что она тоже ведет к Цорндорфу, и, увидав в стороне другую деревню, мы направились к ней. Не видно было ни неприятельских форпостов, ни часовых. Покойно ехали мы вдоль прекрасных заборов, окружавших сады этой деревни, вдруг из узкого прохода, между двух садов, бросилась на нас толпа прусских солдат; они схватили за поводья наших лошадей, объявили нас пленными и привели в деревню…

Отрывок из воспоминаний берлинского негоцианта Гоцковского, который весьма любопытно рисует обстоятельства взятия Берлина и поведения победителей в этом городе