Войны кровавые цветы: Устные рассказы о Великой Отечественной войне — страница 4 из 9

1. Пришли немцы в первый раз

В войну наша деревня была между своими и немцами. Партизан у нас было много. Немцы от нас были три версты, и наши недалеко. Разведка наша почти каждый день приходила. Рад, рад, когда наша разведка придет. Тут уж веселье на душе.

Как наши партизаны постреляют в них — немцы поедут в деревню, орудие тащат. В нашем поле часто сшибались. Такая стрельба была — прямо страсть.

Пришли немцы в первый раз, ну, думаем, — всем погибель. Они все пьяные, дверь ногой распахнули и спрашивают:

«Русь солдат есть?» — «Нету», — говорю. «Куры есть, яйки есть, масло есть?» — «Нету», — говорю. «Врешь!» — «Ищи, — говорю, — проклятый».

Он забрал лампу со стола. Я говорю: «У меня и есть одна».

Все равно забрал, проклятый. Забрал луку целый мешок. В печке два хлеба было, и те забрал. Я было хотела не дать ему. «Мне, — говорю, — самой надо». А он меня как пихнет! А другой немец вошел в избу, давай в шкафах рыться.

Рукавицы да валенки искал, да ничего не нашел, проклятый. Мы со стариком для партизан все попрятали.

2. Что у нас в селе немцы творили

Помню, пришли к нам немцы в село, ворвались, как волки голодные, жадные. Грабили, что и говорить! А людей как мучили! Вспомнить страшно, сейчас даже спину сводит.

Помню, вздумали раз немцы развлекаться — взошли в курятник. Я — за ними, а старшой наган мне к виску приставил: «Молчи, матка!» И давай они кур гонять да целиться в них. Так и укокошили всех и ни одной не взяли. Видно, не голодные были.

Но что это — это ведь тварь. А вот людям досталось! Стоял у нас амбар за домами, на самом-то краю. Вот пригнали, помню, наших пленных красноармейцев и загнали туда. А у них раненых было много. Есть им почти не давали, а били, говорят, каждый день. Вот наши бабы не стерпели, помочь решили. Спекли потихоньку ночью хлебушка, картофелин набрали. А как к амбару подойти? Решили так сделать дело. Одна с часовым говорить стала, а ребятишки с другой стороны в подкопу и сунули все. Говорят, подкопано было и кто-то носил им картошку. Но немцы все же вызнали это потом… Пришли вечером за этими бабами солдаты, повели к начальнику. А ночью баб наших туда троих заперли и зажгли этот амбар. Сколько криков было, мы плакали все, а немцы разгоняли нас: «Партизан! Партизан».

Но ничего, отыгрались потом их подлости, заплатили за кровь нашу!

3. Про дочку Тамарочку

Пошла я как-то овес жать. Раненько сжала его, меня и спрашивают: «Что, тетка Олена, ты с росой-то пришла?» А у меня сердце болит что-то. Пришла домой, хожу по избе, а сердце только не скажет, грустит, ноет…

Ай, думаю, вазуза[10] какая; ни шатко, ни валко, ни на сторону! Только к двери подошла, вдруг кричат: «Самолеты! «Самолеты!» Я за ручку — хвать!.. А он ж-ж-ж-ух! Изба вся как пошатнется! Встала я к стенке, а бомба еще ж-жик!

Когда очнулась немного, крик, визг! Слышу, кто «Оля», кто «Олечка», кто «мамочка» зовет — это Женя и Оленька кричат. А на меня табуретка упала и балка ухнула. Развернуло меня — и под кровать! Вот под кроватью пролежала без сознания. Потом меня отрыли. Когда достали меня, черная я была вся только и кровь шла носом. Ну, ничего, полежала я суточки и встала. Перешли к бабушке жить, а перед октябрем и дочку Тамарочку убило.

Была это у меня мясорубка новая. Доченька и стала ее пробовать, а я дрова в печку клала. Присела я только щепочки подобрать, снаряд и разорвался. Здесь меня — р-раз! Я и думаю, жива я или нет? Значит, тут та-та-та… Все и побежали, а я и встать не могу, кричу: «Тамарочка». А она меня: «Мамочка! Ох!» Она сразу — бряк! — и упала. Я встать не могу, ползком, ползком к ней. А она охнула и упала. И все тут.

4. Немцы пришли

Вспоминать о тех временах тяжело, да и памяти дюже нету. Семнадцать месяцев душегубы мучили нас. Два раза, окаянные, захватывали нас под свою власть, потом совсем освободили нас сынки наши — красные армейцы…

Расскажу вам, детушки, как сноху они мою убили с сыном. Сидели мы в землянках. Наша землянка вырыта была в самом берегу реки. Начались бои, они (немцы. — А. Г.) стали наших деревенских ловить. Сижу в землянке, со мной четверо малых ребят. Снежком запорошило тропку в землянку-то. Я и говорю ребятам своим: «Не ходите вон. Не кажите следу». Это и спасло нас, а то бы не быть живым. Сидим сутки, другие, третьи, пять ночей пересидели уже — и не помню как! Слепнуть начали, передрогли. Вылезаю — и глазам своим не верю, светопреставление какое-то: кучи тел человеческих навалены! Самые бои здесь шли: они укрепились в нашей деревне, а наши в кустах вон были!

Гляжу — на том конце деревни груда тел, и все наши деревенские — и старые и малые. Одна молодушка в грудь убитая, а у ней на руке ребенок шести месяцев пристреленный. По два, по три годика ребятки, и женщины, и старики по восемьдесят лет — я сразу и обмерла.

Поглядела — сношка моя валяется, а с ней сынок ейный, семнадцать годов. Бабы наши увидели тоже — оттащили, уговаривают: зачем, дескать, к черту на рога лезть, надо хорониться пока от них до поры до времени. Тут и узнала я, что неспроста они так озверели у нас: набольшего у них убили и его двух офицеров из главных, а вожака-то ихнего убила сестра моя, та, что была партийной и председателем колхоза до них работала. И ее я нашла мертвой, и всю семью вместе с ней. Они, злодеи, как нашли своих главарей (убитых. — А. Г.), так и пошли лютовать: бросались по землянкам, где народ прятался, кого-то все искали. Выгонят всех, выставят в ряд — и расстреляют, а в окоп — гранаты, одну, две, а то и больше.

И погубили проклятые нашу деревню. Бывало, на всю округу Афанасово славилось. Гулять сюда ходили со всех сторон. А как песни запоют! Семьдесят пять домов было, остались самые худые девять изобок. Семьдесят два человека расстреляли в тот раз.

Из соседних деревень — Косарова, Ельцова — согнали народ через два месяца, велели раскидать покойников, куда попало — кого в яму, кого под речку. А когда наши пришли, похоронили мы их, вырыли братскую могилу и вместе с бойцами положили их. И я ходила хоронить их и теперь на могилку эту хожу.

5. Вижу во сне, что наступают немцы

Я расскажу свое первое впечатление о немцах. Первая немецкая разведка, ворвавшаяся в деревню в составе трех мотоциклистов, заметила девчонку лет шестнадцати, которая побежала в дом. Они — быстренько за ней. Мать все это поняла и стала защищать собой девчонку, объясняя им, что это девочка. Девочка в этот момент вывернулась, убежала, спряталась в сарае. Они посмотрели на женщину, она им что-то не понравилась. Ушли на розыски девочки, но не нашли.

Наша деревня расположена буквой «Г», на втором конце жила я. Эта весть — что немцы в деревне — быстро промчалась по деревне. Такой страх меня приподнял! Не представляю, с какой силой я бежала в свой дом! Забралась в самый дальний угол, закричала бате, чтоб закрыл меня. Он поднял половицу, и я — туда! Удачно половица закрылась. Меня там била лихорадка. Лихорадочное состояние было несколько минут, пока женщина не прибежала к нам. Говорит: «Дусь, где ты? Немцы уже уехали». Вот тогда, наверное, расслабились мои нервы: я рыдала страсть как! И это впечатление сохраняется в течение тридцати лет. Когда бывает болезненное состояние, обязательно вижу во сне, что наступают немцы на нашу деревню и я убегаю.

6. Немцы над нами издевались

Немцы над нами издевались. Так что все отбирали. И коров доили по нескольку раз. А если молока нет, наганы наставляли на нас. И вот если масла нет, наставят наган и кричат: «Давай масло!» У меня было трое детей, все малые были дети. Вот пойду доить — нет молока: «Застрелим мы тебя сейчас!» Ну так все издевались над нами. Бывало, когда хлебушка испечешь получше, придут — схватят! Во время боев даже по четыре дня не евши были.

Сидели с детьми под полом. И вот они сделали орудие такое, вот так насквозь проткнули стену, а мы — под полом! Как ударят, так пол вот так поднимется и опять на низ! А мы с детьми.

А потом, значит, они обозлились, что никак (не одолеют наших. — А. Г.)! Уже начали детей отбирать маленьких — стрелять. Говорят: «Где мальчики?» Мы говорим: «Нет!» У меня Колька как схватил: «Мамочка моя! Я уже больше не могу, не могу больше!» И вот я скинула юбку и повязала ему на голову — будто девочка. Нас не узнать было, как мы сидели все тут.

А потом, когда нас выгнали, то открыли (немцы) по нас бой. Каких побили, каких поранили! Под расстрел раза три выводили. Посадили в погреб нас, человек сорок, ну и танк пригнали: хотели пустить, когда отступали. Как пустили танк этот, нас подавить танком — танкист заплакал. Не мог сидеть на танке — заплакал! Сейчас же вызвали его к начальнику. Такой картуз у них с орлом. Поговорил. Нас опять под пол подогнали. И тогда в ров нас погнали на расстрел. С пулеметами стали на бичагу… А расстрелять нас тогда никого не расстреляли. А потом, когда вечером нас погнали по рву, много побили! У меня мальчика ранило, и мать тоже ранило. Мы тогда в кусты ушли. Тоже так переживали, так переживали! В яме лежали, долго, всю ночь!

7. В земляной деревне

Как только немцы ворвались в деревню, они начали грабить. Брали все подряд, совсем не разбирая. А когда фронт обратно вернулся, угнали нас подо Ржев. Всю деревню угнали — и старых, и малых, всех подчистую. Деревню разорили так, что от нее ничего не осталось.

А гнали-то как нас! Идем, идем, одежда порвалась, есть нечего, силы нет совсем. Двое детей у меня было, они-то еще идут, ползут кое-как. Отстали мы, села я и встать не могу, мочушки нету — вот тебе и на! Я и говорю: «Теперь уж я не встану, силушки нету моей». Немцы — бить… Ну что же делать? Встала, до деревни кой-как дотащилась, а дальше — все тут, больше никак. Ну, оставили меня здесь. Мальчика одного ранило, помучился он денек и помер, сердечный. Второй мальчик от голода пухнуть стал, а скоро и он умер.

Освободили нас, решили мы идти в свои места. Пришли, нет ничего, голое место. Что делать? Надо колхоз организовать.

Был мужичок с нами, выхлопотал он бычков, построил дворик им, накосили кормов.

Надо самим жить где-то. Взяли лопатки в руки, вырыли землянки и вот живем. Тяжко было, ой, как тяжко! Но ничего, народ наш крупный, все вынесет.

8. Трагедия на болоте

Двадцать первого декабря[11] мы после обеда решили пойти в лес: пока деревня горит, посидеть там в лесу, потом, дескать, вернемся обратно домой.

Дошли. Только взошли в лес… Пока мы проходили, правда, тут пулеметы стояли, немцы ходили. Эти нас не трогали и даже не говорили, чтобы не ходить. Когда взошли в лес, уже прошли там порядочно, до канавы, тут сразу начали они стрелять…

Стрелять в нас, расстреливали очень долго. Потом один какой-то кричит: «Русь, руки кверху!» Кто остался жив, все встали, подняли руки: «Мы — русские! Мы — не партизаны!» А они вдруг оглядели, кто жив и — снова начали нас расстреливать. Ну, много было раненых (и убитых. — А. Г.), и я, конечно, тоже была ранена, и до сих пор у меня осколки на шее. Наверное, останутся, пока не умру. Потом они еще очень долго нас стреляли, расстреливали очень долго.

Ведь вот как: мы пришли туда, а там болото и канава. Все люди — в канаву, вроде как бы спасаться, спрятаться. А получилось — наоборот! Они сразу зашли навстречу — и по канаве всех строчат!

Потом, когда уж у меня мать убили, я уже была раненная (у меня все пальто было разорвано, верх, спина), вот так лежала ничком. Вдруг немец один — откуда он взялся, я не знаю, не видела — слышу, что он с моего плеча стреляет туда уже, вдоль канавы.

Он, наверное, думал, что я тоже убитая. Я никакого вида (не подала. — А. Г.)! Ни звука! Не шевельнулась, ничего… Потом, когда они уже кончили стрелять, все затихло. Я все равно еще боюсь подниматься. Потом слышу: уже все разговаривают тут, около тропинки (а мы у самой тропинки с матерью). Все разговаривают. Ну и я тоже поднялась на коленки. Стою. А немец-то этот, который стрелял с моего плеча-то, так поглядел и думает: что ж это я? Всех перестрелял, да, а ее не убил!

Ну, что там осталось? Которые раненые, но могли идти сами, и которые ничем невредимые, — всех нас собрали в одно место. Мужчин погнали на большак, а нас — в деревню. Кто не мог идти, тут же на месте пристреливали… Вот и сейчас у меня крестница, она мне племянница. Мать ее (была убита. — А. Г.). У ней девочка четыре годика. Мать лежит в канаве, а она не понимает, трясет ее: «Мам, пойдем домой! Все пошли». Немец подошел, прямо в упор ее, в лоб, застрелил.

Шли пока (в деревню. — А. Г.), тут те, которые ранены, кричат, охают. Старики там… Они, немцы, тут же: кого от винтовки шомполом, кого прикладом!

Пригнали нас под конвоем в деревню. От краю второй дом. Нас всех туда посадили, кто жив был. Заперли. Поставили двоих немцев охранять нас. Они ходят… Всех, кто тут раненный, немножко завязали. Мне тут тоже завязали (раны. — А. Г.). Была соседка наша, она и мать свою и меня тоже перевязала.

Ну, мы до трех часов утра… В три часа утра они зажгли деревню. Видим: напротив (у нас деревня на две стороны) горит. Смотрим: уже напротив дома все горят. И первый дом тоже горит, и сзади горит. А мы все еще сидим. И немцы все еще тут ходят. Потом решила уходить. В котором доме мы сидим — уже двор загорелся, а мы все сидим, немцев боимся. Ну, потом выбили окно и пошли. Они нас, правда, не остановили, ничего. Пошли вдоль деревни. Говорят: «На Волгу, на Волгу! Рус, на Волгу… Ну, туда пришли в лесок, вот как сейчас грезенек[12]. Просидели там до утра. Утром вдруг — едут!.. Ну, думаем; обратно немцы. Ой, немцы, немцы! Сейчас нас заберут. А оказывается, это наши, русские. Приехали.

Добавление 1. О братьях и отце

Как начали стрелять, — Борис рассказывал (четырнадцатилетний брат. — А. Г.), — он сразу побежал дальше.

А чего ж, надевали на себя все; что только можно было надеть, то и надевали. На нем было два пальто… И вот у него все, все было прострелено: и пальто, и пиджак, и рубашка прострелена, а тело не затронуто. Только по одежде прошли пули. Он говорит: «Я убежал дальше туда, в Снитню». У нас так называется место — Снитня. Я, говорит, там один в кустах так и лежал. Видел, как горела деревня, видел, как вы пошли, пошли в дом, как вы пошли из дома туда, к Моркину. Я все видел, все видел, но не пошел, пока наши не пришли.

А потом, когда наши утром пришли, то и сюда пришли в болото — посмотреть, кто жив остался. Брата раненого (другого брата рассказчицы, мальчика одиннадцати лет — А. Г.) принесли сюда в деревню. Это уж после нашего расстрела. Светло стало — в декабре светло в девять часов, наверное. А ведь он (Борис) так там и ночевал, один!

Он говорит, что с отцом разговаривал, отец еще был жив. А у нас был еще маленький братишка, десять месяцев ему. Он был у отца на руках. Отец же был ранен. И у него в потайном кармане была бутылка молока для ребенка. Борис рассказывал, что отец ему говорил: «Борис, подползи ко мне. Я не могу… Подползи ко мне, достань мне молоко, я очень пить хочу». Я ему, говорит Борис, достал молока бутылку, он ее выпил. И он мне сказал, когда я ему доставал молоко, что мамку убили, а Клавдию он видел — пошла в деревню. В сознании со мной разговаривал. «Я мог бы идти, — он мне сказал, — но не хочу. Если б я поднялся, они бы меня тоже взяли на большак, как других мужиков. Я сделал вид, что я убитый…»

А маленького немцы взяли у него. У него что ж, руки раненые. Одна у него в этом месте перебита, а другая вот здесь в плече. Ну, они взяли, немцы… отдали Тоньке Глуховой: «Матка, неси». Она принесла туда же, в дом, где мы были все.

Добавление 2. О матери.

Мать, по-видимому, или пулей разрывной, или какой гранатой была убита, я не знаю.

Мы лежали с ней рядом, плечо к плечу. И очень так стреляли, стреляли. А что ж, мы первые с ней лежали (ближе всех к немцам. — А. Г.). Мне что-то стало так страшно… Я говорю: «Мам, ты немножко подвинься». Только вот она успела немножко подвинуться, я так ближе к ней приклонилась. Тут же сразу она ойкнула: «Ой!» И все! Слышу выстрел, и она только один раз ойкнула — и больше даже ни звука! Сразу ее насмерть, а меня — после, я еще была не ранена! Чем, я не знаю!

9. О жизни в оккупации

Ночью-то с большака немцы едут, и до нас добрались. Кричат:

— Матка! Яйка! Яйка!

Они как, все стали тащить, что им надо, и добро разграбили. Валенки с ног снимали. Печку топят, сунут ноги — не гут! Обувка-то у них какая — смех! И давай к нам приставать, снимай валенки. И я сняла, а сама ходила в старых.

Они не понимают. Поросенка зарежут, на части разрубят, в печку сунут и жрут всю неделю, а кости в печь бросают.

Как отступали, бутылки с горючим бросали в дома. Винтовкой в окна — раз! — чтобы горело быстрее… До конца деревни, он не дошел, потому что близко лес. В лесу-то партизаны, а партизан они — во как боялись!..

Под Оленино мы шли, а там и вовсе незаметно, что деревни были. В деревне Вселуки согнали восемьдесят человек стариков и детей — сожгли. Никого не пожалели, так и сожгли живьем. Там и ребятишек в колодец бросали.

…Ехали мы по заготовкам, как их прогнали-то, видим: валяются наши, руки-ноги раскинувши, так навалено видимо-невидимо. Помню, едешь по тропинке — ой, страшно! — за солдатами. А кругом все заминировано, вот ужас-то!

А голодали как! Так плохо жили, что ни граммушки не было. Лепешки делали из крахмала, когда давили мороженую (прошлогоднюю, оставшуюся на полях. — А. Г.) картошку, сушили траву и добавляли кое-какие зернышки. Придешь молоть в жернова, вот и шкрабаешь… Или осоту натюкаем мелко, напарим — и едим, а если со жмыхом, то и совсем хорошо. А что тиф пошел, как косой косил.

10. Расстреляли за ягоды

До войны я с хозяином жила в Бобоедовке. Перед самой войной только поставили пятистеночку. Всего в деревне было двадцать два двора, все хорошие. Летом сорок первого года ржи уродилось, господи помилуй сколько!

Сначала наши русские приказали уходить за лес, а у меня ребят четверо. Ну, что ж, все ж идут! За лесом пожили недолго, как пришли немцы. Часто туда боялись приходить: лес кругом, партизаны. Те жители, за лесом, говорят, чтоб мы назад шли: все равно немцы кругом, голод везде.

Вернулись мы в Бобоедовку, а там три дома, и то обгоревши. Что ж делать, жить-то надо! Ягоды собираем, кислицу, крапиву в щи кладем.

Вот Жигуниха Вольга с горя совсем рехнулась. Батьку убили, мужик на фронте, есть нечего. Думает: «Насобираю ягод, обменяю с мальцом у немцев, с ним же не убьют». К вечерку и пошли к немцам с мальчишкой. А их паразиты и расстреляли. Отвели в сторонку от своих и убили. И приговаривали: «Вот вам хлеб! Вот вам хлеб!»

Старуха Вольгина с ума сходит, плачет, а они и не пришли.

11. Про немецкий детский сад

В Брёхове собрали всех ребятишек-сирот и заперли в амбар. Приставили охранников, подходить не давали. Ребятишки были по два — по три годика, по двенадцать лет. Всех тридцать было.

И-и-и как теляты… Страшно вспомнить. Зимой было. Немцев-то стали гнать наши. Они ребятёшек оставили. Заперли на замок и оставили. Сынок мой пришел к разу. Немцев гнал с армией, отпустили домой — побывать. Пришел седьмого марта. Принес буханочку хлебца. Слышит, в амбаре пищат… «Мать, кто ж там?» — «Батюшки! Сынок, там дети!»

Миленькая моя! Ведь как было: когда уходили немцы, нам был день назначен, казнить нас. Которые подельнее — угнаны в Германию. А нас казнить. А в тот день, когда казнить нас, пришли наши. Миленька моя! Как было: свой кровный валяется. По нему ходили, растаптывали. Ходили, ползали, не знали: сейчас иду, а сейчас и ковырнусь. Не ужахались, потому что каждый этого дожидался.

Пошел мой сынок к амбару. А там мальчик валяется у двери. Когда он вошел туда, бросились к нему, которые ползком — кто как, стали ноги целовать: «Дяденька, откуда ты взялся?» Облепили его, ижно он насилу оттуда вышел. Разделил буханочку на тридцать человек. Так поверишь, один мальчик с братом разделил кусочек: «А это, — говорит, — уберем, вдруг помирать придется…»

Тут привезли им хлебца, сахарцу. Приставили няньку. Надо их вымыть. Пошли женщины в кусты, где бой шел, набрали тряпок, принесли, нашили, вот и вымыли деточек. Дён пять их обихаживали, потом отправили в город.

12. В Долине смерти

В нашей местности шли самые бои. У нас в деревне часто сходились на штыковые. Мы сами это видели не раз. Вот отбиваться нашим нечем, потому что немцы окружили, стиснули. И раненых полная деревня. Ждут, а подкрепления нет, ну и — бросаются! Глядят, где немцев погуще, тут и давай! И немцев много у нас полегло! Ну, самые бои! У нас же и называется здесь — Долина смерти.

Это было в сорок втором году. Нас тогда немцы отбирали, но сначала — мужской пол. Не щадили: дети или мужчины взрослые — хватали всех, которые попадали. Вот один мальчик попал пяти лет, с деревни Батурино — ребенок. Мать пришла, плакала-плакала, взяла на руки, все равно у нее с рук сняли ребенка, унесли; и никто не знал, куда понесли этого ребенка. Потом ребенок семи лет, тоже мать держала — отняли. И много, много детей погубили!

К тому моменту наши еще не наступали, боя не было, но немцы знали, что наши придут. Вот когда уже видят, что им не в пору удержать, стали и женщин стрелять. Пожилых женщин тогда свели в овраг (овраг у нас там в Цыцыне есть). К речке лицом поставили и расстреливали всех поодиночке. Не то что из пулемета, а стреляли по одному, и валились они в речку.

У нас не блиндаж был, а как раньше, погреба колхозные были. В одном погребе сидел народ. Когда танк пошел на этот погреб, то люди выскочили: стали спасаться. Только выбежали женщины — глянули, а тут мужиков расстреливают.

Женщин-то этим танком не подавили: в этот момент наши сделали обстрел, те, которые уже пододвигались. Они хотели окружить Цыцыно, нашу деревню, но их стали обстреливать немецкие танки. Вот тогда-то все женщины и разбежались кто куда.

Прибежали к хатенке — у нас разбитая хата была, разбитые стенки. С Новой деревни тоже прибежали сюда спасаться, рассказали, что там расстреляли все население за партизан. В этот миг к нам подползли наши разведчики. И вот когда побывали разведчики в деревне, то наши стали сильно обстреливать. И немцам этот танк девать некуда: наши его заметили и как раз били в этот танк. Так они жителей под танк посадили. И еще додумались: стали танк загонять в нашу хату. В этой хате погреба не было — подполье Мы все под пол забрались, и в коридоре народ под полом. Не вылезали: только поднимется кто наверх, тут его убьют. Так вот они танк поставили в хату и начали стрелять. А наши ведь знают, что здесь все население спасается!

Дяденька, моей тетеньки муж, когда двор наш разбило, то он весь раненный вылез в овраг, а здесь недалеко наши разведчики были, его забрали. И вот дяденьку за километр снесли к Клемятино, где уже было к нашим близко. Но дяденька мой потерял сознание. Только успел сказать, что в этой хате спасается народ и что нас загоняют под танк. Тогда у наших сил (решимости. — А. Г.) не стало. Нашим команды не было, чтобы по населению стрелять. Если уж они по танкам будут бить, то все население уничтожат. И они никак не могли бить по нашей хате.

А потом немцам что сделалось? Они выгнали нас на улицу. Которые ранены были, этих побросали тут: в холодной хате оставили. А нас погнали в лес. Когда мы ушли, в этот момент зажгли нашу деревню. В лесу кругом были наши. Мы обрадовались, что прибежали к своим. А они говорят: «Не радуйтесь, мы тоже в окружении». Наши были в окружении. Тут кого стали выводить; сколько могли, вывели за Клемятино (так после говорили), а эти, которые не вышли, там же погибли, в боях. А нам пришлось от своих все равно ж к немцам перейти через лес. Разбрелись по разным сторонам, жили кто где мог, пока нашу местность не освободили.

В сорок третьем году, в марте месяце, пришли наши, говорят: «Ваша местность освобождена. Можете идти домой». Мы все тогда тронулись идти. И вот когда пришли сюда, то увидели — действительно, местность освобождена. Здесь были наши.

Пришли на родину, а свою местность не можем признать. У нас нигде ни дерева не было, ни кустика — все сожжено. Если бы не блиндажи, мы бы не могли узнать, где наша хата стояла. Снегу нигде не было: зимой у нас снег весь сжигало. Только лунки черные остались. Пить хотели — мы не находили где напиться в то время. Некоторые совсем не могли узнать, где жили.

Нам военные уступили один маленький блиндажик. Переночевали в этом блиндаже.

Сначала нам солдаты помогали. У них продукты были какие, бывало, то рыбу отдадут сушеную, то муки, а нам это было как дорого! Потом уже стали колхозники помаленьку собираться. Принялись уже организовывать колхоз. Выбрали себе главного, не то председателя, не то бригадира — в то время не понять. Потом вокруг стал народ собираться. Стали работать в поле. Копали все в поле лопатками: ни лошадей, ничего не было! Лопатку и ту было не достать! Так и перебивались.

…И вот уже в сорок пятом году вышли копать. Люди истощенные, обомлели, сели отдохнуть. Сейчас прибежали, кричат: «Кончилась война!» Кто заплакал, кто песни заиграл, кто что делал! Лопатки побросали, принеслись все домой. Ну, и справили День Победы. А справлять, конечно, не с чем было. С чем мы справляли? Только с радостью, что больше битвы не увидим. А разве всю войну расскажешь?

13. Как немчуги людей мучили

В августе сорок второго года Красная Армия отступала через наш хутор на Керпили. Ну, потом несколько дней никого не было. Казаки наши сердовые вместе с Красной Армией ушли, а пожилые в камышах схоронились. Остались одни старики, мы, бабы, да дети в хуторе. Не ушли только двое: Соломонида Чеботарева, депутат наш, и председатель Совета Мокей Андреевич Сиротин. Чеботарева опоздала уйти-то, а Мокей Андреевич раненым был и дома лежал. Ну, день так мы сидим и чего-то ждем, другой, третий. На улицу никто не выходит. На хуторе тихо, как будто умерли все. Худоба — и та замолчала, а собаки, которые на хуторе были, запропастились куда-то, ну ни одна даже не гавкнет. Сидим мы это и ждем, а чего ждем — сами не знаем, только уж страх такой напал на всех, что и гутарить-то перестали. На что у меня два утенка такие крикливые были — и те стали ходить по двору не так: идут да все припадают к земле, полежат немного, а потом поднимутся и опять пойдут. Да и то не во весь рост, а точно кто их придавил к земле.

Не то на пятый, не то на шестой день кто-то крикнул:

— Немцы идут!

Всполошились все, бегают, кричат, прячут вещи свои… Прямо светопреставление началось. Бабы из хат одежонку тянут на планы, в ямы, в кукурузу. Шумят все, бегают, а в эту неразбериху как раз и въехали в хутор немцы, все на конях, человек триста их было, и у каждого в поводу по пяти лошадей.

Стали по хатам ходить, спрашивают про партизан и депутатов, а сами глазами рыщут, замечают, где что лежит.

Немцы уже у Матрены-соседки были, а дочка моя все прячет, а я все бегаю из хаты в сад, а из сада в хату. Что со мной было — не знаю. Оробела, что ль? Только чую, что стоять на одном месте нельзя, — ноги и руки трясутся, вот я и сную из сада в хату и обратно, а тут Нюра как заголосит:

— Мама, немцы идут!

Вскочила я в хату, а они уже ворошат все, шарят. Подходит ко мне один такой белобрысый, дебелый, натоптанный, а глаза у его мутные, как вода в нашем лимане. В руках у его ножик, такой длинный, и что-то деркочит он по-своему, а ножик-то к груди мне приставил и подозвал к себе полицая… Ну, вот подошел он к немцу, а тот ему что-то гутарит, и он меня спрашивает:

— Ты Дарья Семутина?

— Я, — отвечаю, а сама дрожу: заберут, думаю.

А он, образина, опять спрашивает:

— Где депутат Соломонида Чеботарева и председатель Сиротин?

— А я не знаю.

— Не знаешь?!

— Нет.

Говорю это, а сама хоть и боюсь его до смерти, а гляжу на полицая твердо. Он что-то сказал немцу. А тот все ножик у груди моей держит. Полицай опять ко мне:

— Что у тебя есть?

Отлегло у меня на душе. Отвечаю:

— Ничего нет.

— Как так нет?! Валенки есть?

— Нету валенок.

— Нам, Дарья, все известно. У тебя валенки есть, шуба есть, сапоги есть, костюм мужа есть… Не пожертвуешь немецкой армии — сами отберем.

— Ничего нет, а что видите, то не мое, а детей моих!

Искали, искали, ничего не нашли. Зашли в сарай, взяли корову да увели. Я как закричу, а полицай подошел ко мне, выругался:

— Молчи, бунтовщица! Все вы, некрасовцы, — смутьяны, цареотступники, красных ждете. Будет вам ужо!

Я и замолчала.

Награбили немцы добра разного, поотымали худобу. На другой день согнали нас всех к правлению и списки прочли, а в них сказано, кто в каком списке находится, а потом третий — смертный, а в нем Соломонида да Мокей Андреевич Сиротин и еще несколько человек.

Потом видим: Соломониду нашу и Сиротина привязали к скамьям немчуги треклятые и бьют нещадно. Мир загудел, зашумел, а немчуги с пистолетами длинными пошли. Отхлынул мир. Били, били, бедных Соломониду и Мокея, а потом отливать водой стали. Отлили и спрашивают, где депутаты и партизаны. А они, родные, молчат.

Опять бить их стали. Стегают плетьми немцы Соломониду с Мокеем, а мы дрожим все, как бы все едино нас это раздели донага и бьют. Когда сто плетей им дали, в сарай бросили. А мир стоит и не расходится. Нам кричат: «Расходись!» — а мы стоим. Вышла вперед всех наша Катька да крикнула:

— Идите к начальству, Соломониду с Мокеем вызволять.

Полицай поднял кулаки, кричит: «А, бунтовать!» — да немцам на нас показывает. Бабы тут грудью пошли на него. Оттолкнули его — и к коменданту. Комендант поглядел, поглядел и видит: дело плохо, может взбунтоваться весь мир. Вот и отдал Соломониду и Мокея на поруки всему хутору.

Целую неделю как в аду жили. Но скоро родная Красная Армия наступать стала и вызволила нас из беды тяжкой.

14. Старик и семеро немцев

Хозяина моего растерзали, звери проклятые. Как принялись наши их трепать, тут и забрала их лихоманка. Пустились бежать, только пятки сверкают. Высунулась из окна, кричу им вслед: «Ни взад бы вам, ни вперед, злодеи, грабители! С камнем бы вам в воду!»

Пришли мы со стариком в свой дом, а там — шаром покати! Только от духа фашистского — гляди того задохнешься: солома, тряпье, банки пустые, бутылки… И печка наполовину развалена от жары! Шорох-ворох, не успели прибрать, глядь — семеро в белых халатах в низинке ползут.

Старик мой выбежал на крыльцо, как гаркнет: «Ура! Братцы! Свои!» — и навстречу помчался без шапки, в одной рубахе. И вдруг почуял за халатами обличье звериное — да домой, а они поднялись — да за ним.

Не успел до дома добежать, а они, звери, ревут: «Хальт! Партизан красный! Где рус зольдат?» А старик мой в ответ: «Не знаю! А если б и знал, не сказал бы!» Прислонили они его к стенке и штыками закололи. Полюбовались на свою работу и три дня убирать не давали.

15. На дорогах войны

Несчастья много было. Всех побило, считай, осталась одна… Как объявили войну, тут забирать стали много. Моего (мужа. — А. Г.) уже в последнюю очередь; мне пришлось с маленьким ребенком остаться. Свез в роддом и сейчас меня взял оттуда. Побыл неделю, так и ушел. Осталась я с детьми. А потом уже немцы тут скоро пришли… Они так издевались, много и били, отбирали все… Нас заставляли молоть наш хлеб, он нужен был им. Мололи мы и пекли.

Раз пошли мы молоть с девочкой моей. Намололи, идем оттуда. А у нас был один, не знаю, где он теперь. Говорит: «Вот коммунистова матка пошла». И тут откуда ни возьмись двенадцать немцев — все за мной.

Я пришла домой, поставила муку. Они меня и атаковали. Приказали встать посреди пола, я стою и гляжу, как ворона. Ла-ла-ла… ла-ла-ла. «Пан коммунист, пан коммунист». — «Ну что ж, — говорю, — я не знаю, где пан; он убит, может быть. Он убит — письма нет». А за занавесками ребенок спал маленький, там бабка сидела из Клемятина деревни, чужая бабка. Вот они все наставили, как на зверя, двенадцать наганов. Я стою, не знаю, что делать. Прибегает тут моя соседка и говорит: «Ой, ой, что вы делаете? Что вы делаете? Не троньте, нельзя ее бить». Потом прибежал дяденька, он понимал — был в плену у немцев — понимал по-немецки. Он сказал: «Не надо ее убивать». Потом ребенок заплакал у меня за занавеской. Они открыли, а я кричу: «Не надо, с маленьким нельзя бить». И та бабка как сидела, да как ахнет долой (упала без сознания. — А. Г.)! Страшно ей стало, что забьют…

Были и похожи на людей, а были… Приехали к нам: один большущий такой, большущий, носатый, один такой вот маленький-маленький. Привезли (а это ж такого радио мы не видали) сундучок такой, тумбочку. Поставили. Она орет там, поют и что… непонятно, по-своему. И говорю на девочку: «Нина, как я боюсь! Это черти явились. Это просто черти. Я боюсь. Я таких не видела людей. Ну что это? Я не буду ночевать, я уйду. Вот хоть на чердак залезу, только тут не буду. Я боюсь. Это черти…» Я еще больше боюсь с ними разговаривать. Просто я боялась на них смотреть, потому что они не такие. Привели переводчика. Говорит: «Вот матка не понимает, что говорит». — «Да, да, и я боюсь их». — «Ну, они, — говорит, — понимают, что ты боишься их. Они говорят: не бойся, они ничего не будут делать. Это, — говорит, — старшие. Не бойся. Они ничего не сделают»… У меня отец умер с испугу.

У меня сестра была, девушка. Она такая хорошая была девочка. Бежит улицей, и вот немец бежит за ней. А она: «Ой, папочка! Ой, папочка! — кричит. — Ой, папочка, спаси меня. Я боюсь их». Ну, что ж! Она загреблась на отца, а он тут, а мамка с кочергой за ними: «Вы куда? Зачем? Не троньте девку! Чтой-то вы такое делать будете?» Они, правда, наган наставляют, а та кричит: «Ай, мамочка, не надо! Не тронь, не тронь! Не угрожайся с ними, лучше по-хорошему». Залезла за стол и отца за собой тянет. Ну что ж, на диван загреблась, за отца. А они ее тащат через стол. Они ее тащат.

Несчастья много было… Моей золовки муж — он был в солдатах, а потом его отправили — как-то с машины слетел и разбил грудь, потому оставлен был. Тоже у ней дети маленькие были. Они (немцы. — А. Г.) его взяли да так вот, за кустами, партизаны наши были. Говорят: «Ты знаешь, вот тебе, на, пулемет и бей по своим. Веди!» — «Я, — говорит, — не знаю. Куда поведете, туда и пойду». Они увидали, говорят: «Бей!» Он стал бить, да не туда. «По своим, — говорит, — как я буду бить, пусть я один погибну, но не все. Что я буду своих бить? Не буду». Не стал. Они второй раз его повели: так же. Он опять не стал бить. Потом привели его, раздели совсем, зимой. Пустили домой. Пустили, но это на два дня только. Приходит ко мне и говорит: «Ну, Матвеевна, теперь скоро я уйду от вас». — «А куда ты, Коля, куда?» — «Куда? — говорит. — Совсем. Не знаю. Может, на земле буду валяться, а может, в земле буду лежать». Он хорошо ко мне относился.

Потом его взяли, увели, так вот тут и забили. А семья его там. Жена заболела: тут стал сильный бой, что невозможно даже… Двое (детей. — А. Г.) остались, а самый маленький, что вот, его убили. Ее выгнали из хаты, остался ребенок. Они взяли его — под танк. Он кричал, маленький, ну маленький, грудной ребенок. Немцы взяли под танк его подсадили. Нашли его раздавленного под танком… Потом она заболела, умерла. Детей этих забрали. Вот это я слыхала, что уже Валя, ее сын, был профессором в Свердловске. Их в детдом забрали. И он уже вырос. Золовушка моя, это другая, искала его.

Одна мне рассказывала (она умерла теперь, мы вместе были в беженцах, нас отводили с Батуринского района), как их собирали, красивых, молодых женщин. И вот их собирали, закрывали в дом. Ну там, ну что? Приходили к ним. Что у них там, я не знаю. Она говорила, рассказывала, такая смешная была женщина. «Ну как же, — она говорит, — все равно: мы только ночь переночевали, потом мы ушли. Пробили потолочину». Все, даже и чулки у них содрали, все посодрали. Ничего: ни пояса, ничего не было, и платки — все. «А все равно, — говорит, — мы платья порвали, связали, пробили потолочину и ушли. А высокий дом, запирали-то в высокий дом. Все равно мы одна на одну, одна на одну, все равно. Ну, а что, нам делать нечего, все равно нам умирать. Вылезли». Пришли (немцы. — А. Г.), а их нет. Вот так они делали. А было что: собирали и подолгу держали. От мужей даже. Вот приходят, спят муж с женой. «Ну-ка, уходи, дед». Берут — и пошел. Что у них, совесть или что, жалость? Это я все слыхала: в Белоруссии так было.

А еще не могу забыть, как в тюрьму меня гнали, как ребенка несла девочка моя. Порядочная девочка, этой двенадцать лет было, тринадцатый, — старшенькая. Потом еще мальчик у меня был (он теперь уже работает, теперь он Герой Труда). И еще девочка у меня была, девять лет, да мальчик-сиротка, после сестры, которую немцы убили. И вот гнали меня, а я ж не знаю, куда меня гонят. Как хочу глянуть — эта девочка раздевши — зимой-то! — мальца несет… Кричу им, тем немцам: «Возьмите ребенка!» Вот они взяли, и сестриного взяли, сиротку. Я говорю: «Берите всех!» — «Нет, не возьмем!» Я как хочу глянуть, они как дадут мне прикладом — я об землю, потому что плохая была: болела дюже тифом.

Тут женщины заплакали: это ж не домой, а в тюрьму погнали! Меня куда-то гонят, а дети останутся при чем? В чужой деревне, и даже район не свой, остались эти дети.

И вот мы просидели там. А сынок (его все партизаном зовут, тот, который сейчас уже вырос, у него трое детей), бывало, хлеба он покрадет у них, под кирпич положит, подойдет ко мне: «Мама! Мама!»

Сидим. А где ж сидели? Вот такая постройка худая, и залито все льдом. Как на озере. Хоть и сядешь — ничего нет, хоть и встанешь — ногам холодно, и все равно ты на лед… Когда нас пихнули в этот самый сарай, карательную камеру, я посмотрела: стоят партизаны закованные. Стоят все мокрые, цепями закованы, ноги скованы цепями и руки. Врезались цепи в руки, полопались, кровь бежит.

Нам сказали немцы: «Вот это ваш угол, не подходить к ним». А как же не подходить?.. Я подходила к ним и спрашивала: «Ну, что вы, братцы? Кто вы такие? За что сидите?» — «Война, сестра. Мы — партизаны. Видимо, и ты такая, как и мы, несчастная. К нам дружков немецких не водят, а к нам таких только, как ты». Мы, глядя на них, плакали. И самим горе, что попали сюда, и детей жалко — остались где-то… Потом их увели, ночью взяли.

Как приведут этих партизан, как положат на лавку, и вот нагайкой. Как ударят нагайкой, он только так поворачивается, не кричит, ничего, а кровь — в потолок! Не могу даже, все в слезы. Я так расплакалась, что не знаю как! Потом на меня он закричал, говорит: «Ты что, хочешь тоже сюда?» И вот этот мальчик у меня маленький: «Мам, как дядю жалко, дядю больно бьют, что даже кровь в потолок!» И так их побьют, потом не знаю, куда их девают, убирают — и нет.

Они все равно ничего не говорили. Молчит, ничего не говорит. «Ничего не знаю». Сам в рубцах весь, как глянешь, какие рубцы… Конечно, нехорошо, что кровь в потолок свистала. Весь потолок в крови…

Потом посадили нас в трубу: такая труба сделана, как колодец из тесу, тоже карательная. Она маленькая, как колодец бывает. Там пять человек, больше не поместится. И тоже лед. И ничего нет, чтоб сесть, ничего. И только лед, и даже крышки нет. Там мы просидели двое суток. Ни есть не давали, ничего не давали. Дети, ребенок, и этот был со мной. Вот я начну грохотать: «Возьмите ребенка! Возьмите, пожалуйста, ребенка, не мучайте! От меня возьмите, чтоб я не видела, что он умирает!» Вот это уже девчонка его спасает. Он замерзает, замерзает, глаза закрывает, а она возьмет его вот так за руки дерг-дерг, подергает его! «Ну, Нин, ну ты почему мне не даешь спать? Я спать хочу». — «Не дам я тебе спать, или ты уснешь навсегда».

Пустили. И скоро нас тогда погнали. Прихожу, мальчика этого нет. Двух нашла, девочку и маленького мальчика, а этого сиротку — Колю не нашла. Коля искал меня, вышел на дорогу, ударился и плакал, кричал что есть сил. Ну что ж, немцы ехали, его взяли. Увезли за двадцать километров. А мне-то жаль. Как же, куда ж увезли? Пришлось мне бросить своих детей; девочки, правда, не хотели оставаться с ребенком. Говорят: «Ты пропадешь, а куда нам тогда?» — «Ну, если я пропаду, так и тут пропаду. Должна б не пропасть». А там такие были женщины хорошие. «Иди, иди, мы тебе доброго желаем. Иди, ничего не будет. Ты идешь сиротскую душу спасать, тебе господь погибели не допустит».

Иду. Ну, какие у нас документы были там, давали нам бумажки какие-то. Вот я иду, спрашивают и видят, зачем я иду.

Пришла в одну деревню. Иду улицей, а он увидел в окно, что я иду, мальчик-то. Ударился с лавки долой — в крик. Бабка испугалась, говорит: «Что это такое? Заболел, что ли?» Она к нему подбежала. «Ой, нет, бабушка, я не хочу с тобой разговаривать. Тетя Паша идет, ничего теперь мне не надо». Как захватился за меня! Ой, сколько он кричал! От радости ударился на коленки. Кричит: «Я думал, что никогда теперь не увижу тебя!» Потом я его взяла. Пошла в комендатуру, так же не возьмешь. «Давайте мне документы, что я взяла мальчика и чтоб меня пропустили».

Дали. Говорят: «Ну, бери мальчика». Документы дали. Отправилась я с ним. Пришла, своих детей разыскала.

Через два дня погнали нас в Белоруссию. Гнали нас, наверное, недели две. Это было в феврале. У меня совсем волосы были острижены, платок плохой был. А ведь все на улице. У нас ни тряпок, ничего нет: ни платка, ни одеяла, чем ребенка крутить. Выпросила старое одеяло, завернула мальца.

И гнали, как скот, хуже скота. Да по сорок километров. Это вот мальчик, трехлетний, шел по сорок километров. А с маленьким-то — горе лютое! Несла-несла, потом совсем из сил выбилась. «Иди!» — и все. А там возы везли те, которые были хороши немцам. И засунула я за веревку ребенка, а ему было что? — год два месяца было. Засунула за веревку в воз, а сама иду, не могу я его нести, что хочешь делай. Просишь: «Убейте меня с детьми, я не могу больше». — «Иди», — и все. Восемнадцать километров ехали все и шли мы — и все кричал этот ребенок. Я его из-за веревки вытянула, так он черный стал, уже посинел, замерз совсем. Шуба такая у меня была надета, я его завернула, захватила. Помню, мы в Варушках ночевали, в разбитой конюшне, и все в конюшнях. Сколько там замерзло стариков, больных, детей маленьких!

Ну, что ж, потом Дубровка. Туда нас загнали, и там нам давали документы и направления. У меня заболел маленький мальчик. Думаю: ну, пока это приедут за нами, я снесу его в медпункт. Посмотрят, что-нибудь скажут. Что ж, он простудился. Только забежала — машина пришла, моих детей посадили и увезли всех. Я осталась одна с этим мальчиком. Ну, что ж делать? Всех увезли. Я не могу! Ну что же теперь делать? Не знаю. По деревне пошла, говорю: «Вот увезли всех, а куда увезли, не знаю». Говорят: «Увезли по такому-то тракту». Я нашла в Дубровках в церкви комендатуру, мне дали лошадь: я там плакала сильно. Как же, куда же дети подевалися?

Потом привезли меня в один дом, там было собрано много детей, я не могу сказать, сколько счетом. Полная хата детей! Я — ой!.. Крик там, шум — и ни одного большого человека нет. Когда я заявилась сюда с мальчиком, все дети ко мне сунулись: у них там ни хлеба нет, ничего нет. Так насованы — полная изба, как камса. Как крикнули все: «Мама!» Я там не могла устоять: страх был какой! Жалко детей… «Мама! Где мама? А где наша мама?» — «Ну, где ваша мама? Я не знаю…» Я посмотрела, походила, но нет моих нигде. Не знаю, куда моих увезли… Говорю: «Ну, ладно, прощайте, детки. Ухожу. Я не могу с вами быть. Я своих искала. Если бы вы были мои, я с вами была бы. Уж всех бы вас выхаживала». Пошла. Не знаю, что они сделали с теми детьми, куда их увезли. Их, оказывается, вывозили в Германию да кровь брали с них.

Потом поехала дальше, опять меня подвезли. Вывезли меня на большак, по которому должны проходить все, все подводы, которые беженцев везут. Вот, говорят, в Дубровки повезут, там будет вам расформировка. Сижу я у одной тетеньки, вижу в окошко, — сдут, едут подводы, все везут и маленьких, и старых — всяких, и так пешком идут. А куда идут? Кто ж его знает, куда нас ведут! Вижу — у моего мальчика приметная шапочка была такая, барашковая, серенькая — вижу: везут моих! Я бросила этого ребенка и тут и раздевши на большак на этот. «Ой, дяденька, постой! Ой, дяденька!» А тетенька схватила этого ребенка: «Ой, куда вы бросили мне этого ребенка?» Она за мной несет этого ребенка — беру! «Зачем ты его бросила?» — «Тетенька, я не бросила! Я возьму, я возьму обязательно! Я не брошу никогда, зачем я буду бросать?» А детишки тоже рады, что увидали меня: с воза прыгают! А этот не пускает их: «Куда вы? Что я за вас, отвечать буду? Мне надо доставить вас до места!» Там и нашла.

Стали жить в Белоруссии. Там у деда в большущей хате баба кричит: «Не надо! Не надо!» (Их ведь тоже немцы обобрали, и беженцев прошла туча.) А дед суровый, но добрый: «Ты, баба, молчи! Это же война!» Ну, потом жили мы ничего, ладили хорошо. У них тоже дети были, с моими сдружились. А я ходила, работала где придется. Кормилась кое-как, но я изо всех сил детей спасала. А самый маленький мой все же умер там, в Белоруссии.

Потом что ж, война все продолжалась. Там были партизаны, они часто к нам приходили. Их немцы боялись. Партизаны придут, натурят им! Они делали что — ставили им мины и взрывали. Прямо разрывали на куски! Ну, у нас большак, а у них шлях называется, по-белорусски. На этом шляху сильно били: партизаны подкладывают мины, вот — и треплет их! И особенно — сделают так, чтоб каких-нибудь чинов — в воздух!

Так они (немцы. — А. Г.) заставляли партизанские семьи — девушек, отца там, мать — разминировать. Запрягают тройку или четверку коней с боронами, длинные вожжи в руки тебе — и езжай, пожалуйста! Кони идут, и бороны опущены зубьями вниз. Они дрожат, шуруют землю, а ты идешь! Взрывались, конечно, не раз! А партизаны стараются, поглыбей заложить, чтоб не достать. И еще приладились: одних немцев пропустят, а как только погущей или едут те, чины которые, так все равно взорвут!

Тут немцы начинают орудовать — виноваты тогда жители. Однажды убили партизаны каких-то ихних чинов. Тут же, тоже на большаке. Немцы собрали весь наш поселок. Девки были хорошие, большие, штук семь девок. Собрали весь поселок, вывели на край деревни, не к большаку, а уже дальше, к лесу. Поставили всех чисто семьями, девок отобрали. Этих больших на машину, тут же увезли. Тут крик такой был, боже мой!.. Нас поставили… Все уже мы видим, что будет нам. Сейчас ложится немец, ставит пулемет перед нами. А мы ж не знали, что партизаны смотрят в бинокль из леса. Они нас спасли. И вот только прилег, уже мы все обхватили своих детей. Поставили на колени нас. «Становитесь на колени!» Потом говорит: «Прощайтесь со своими детьми». Ну, что ж, мы видим, уже лежит совсем, только нажать. Только лег и хотел нажать — откуда ни бывши вдруг — трах!!! И еще, и еще! И немцы наши подхватились — и улетели, уехали. Только мы их и видели. А если б только не уследили, порушили бы (там так было, закапывали живых). Говорим: «Господи, откуда это господь их принес, людей-то тех, как бы их отблагодарить! Увидим ли мы их, этих партизан хороших». Потом они приходили к нам. Говорят: «Ну, как? Живы остались?» — «Живы. Которые ж?» — «Вот мы вас спасли». — «Спасибо вам, дай бог здоровья. Мы желаем, чтоб вы были здоровы и не раненные, чтобы домой вернулись». Довольны так. Всех и спасли. Никого не убили.

16. На линии огня

Нас выгнали из своих домов. Переселили в дома, которые похуже, и приказали, чтоб мы к ним не касались… Хозяйка была — тетей Настей звать, — дочка ее Роза и я вот с мамой и с троими ребятами и жили — тут вот самый крайний домик, пока уж стали немцы отступать. Конечно, все они забрали: у мамы корову взяли, лошадь сразу взяли, как мы подъехали, сразу всех кур перебили…

Теперь вот ночью один приходит и говорит: «Матка, сейчас ваш дом вот так вот будет: фу!»… Мы выскочили в огород, они как фукнут на крышу — дом-то и загорелся. А тут — деревня вся уже горела, все! Что только творилось! Только трескоток шел…

Куда нам деваться? Под гору и сели (под берегом Волги. — А. Г.). Там под горушечкой, к Дубровкам. Гора-то тут крутая. Думаем: мы переждем здесь, до утра-то просидим. Потому что это ночью было, целую ночь.

Теперь так к утру глядим: наши, русские, идут сюда прямо, к реке-то, а они из Дубровок начинают их бить. У них уж пулеметы, все за деревом были. Так видим: уж пули-то мимо нас свищут. Так мимо нас и летят! Ой-ой! И наши валятся — видим мы. Мы все видим: они недалеко от нас так по дорожке-то идут, а мы вот тут под горкой сидим. Я говорю: «Давайте, мам, уходить. И тетя Настя, давайте уходить, а то сейчас нас здесь убьют».

Ну, эти-то две вылезли, Роза и мама, а мы-то еще пока там. Я и говорю: «Мама, бери хоть у меня мальчишку, как-нибудь на одеялке вытащишь». И тут тетю Настю ранило возле меня. Она говорит: «Таня, меня ранило! Ой, меня в руку ранило!» Говорю: «Роза! Давай мать веди свою! Веди, нам надо уходить!»

Здесь вон амбарушечка одна стояла, дом-то сгорел, а амбарушечка стояла. Ну, мы встали, идем — идем, нас ничего. Видим, корова ее валяется, хрипит… Тряпки наши тут валяются — на дороге. Мы зашли, идем за амбар, а тут наших военных до чего же много! Говорят: «Где ж вы были-то? Как же вас не убило-то?» Мы говорим: «Вот здесь, в снегу сидели под горой». — «Давайте скорее прячьтесь, давайте за амбар! Садитесь за амбар!» Ну, мы так сели. Говорят: «Вы смотрите, как будут стрелять, вы ложитесь». Им очень жалко нас, а чем помочь?

Солдаты пошли и взяли с собой одного мальчишку, который побольше: «Пойдем, сынок, мы тебя погреем». Так одеялишко на нем было накинуто легонькое. Они пошли к пепелищу, погрели, там ему печеньица наложили в карманы… Говорят: «Вы смотрите, только ложитесь, а то, — говорят, — вас могут убить».

Они (немцы. — А. Г.) так: как пустят какую-то — так дым клубком, вот аккурат в эту липу — вот липа-то большая стоит! И все угадают, как-то все в эту липу. И пулями он бьет ясными, знать огняными. Теперь это, как начали стрелять — тр-р-р-р! Мы как все торнемся! Торнулись, потом стали подымать головы-то, глядим, а старуха-то уж лежит мертвая, тетя Настя-то. Вот первый раз ранило, второй раз — возле меня сидела — убило. Как вот, как вот обошло нас! Роза тут закричала: «Мамушка, что ж не встаешь-то?» А военный говорит: «Да чего ж вставать, она уже насовсем улеглась». Она тут еще закричала: «Мамушка, мамушка!» Я говорю: «Роза, не плачь! Может, и мы сейчас так будем лежать. Ты видишь, в каком мы положении находимся».

Ну, нам деваться некуда. Уж все военные ушли. Начальник только бегает, говорит: «Тащите раненых в церковь, тащите раненых в церковь!» И их сюда все таскали, раненых…

Мы попросили их: «Помогите отсюда вылезти, ведь мы замерзаем уже. Холодно». Они говорят: «А чего мы вам поможем? У вас дети. Мы — солдаты, то надо ползком ползти, то стрелять. А вы вот встанете, пойдете — вас и убьют. Уж как-нибудь терпите до вечера. Вечером, может, вы уйдете на тот конец. Там, говорит, домик стоит один». А мы спрашиваем: «А в Чупронове-то, вот в этой деревне есть немцы?» Они говорят: «А мы не знаем. Вроде как нету». Но они и сами наверно не знают. Ну, мы решили — у меня сестра двоюродная в этой деревне — пойдемте в эту деревню. Там хоть придем к сестре, и хоть она нас и погреет, и покормит — все. Ну, мы встали и пошли.

Только встали — как началась стрельба, как началась стрельба! Мы не знаем, куда деваться. Я говорю: «Давайте хоть ложиться, давайте ложиться!» Вот так прилегли, у меня мальчик-то этот закричал, его ранило. Он: «Ой, мамушка, мне чего-то в спину, в спину попало! Ой, мамушка, мне комок!» Старший, уже ему было восьмой годик. Я говорю: «Давайте бегите. Что будет, то и будет, — бегите!» Думаю: хоть вгорячах он пробежит-то, а то торнется. Мне хоть этого тащить — маленького (грудного. — А. Г.); а того мама тащит. А мама тоже старая, а он такой грузный был, что два года третий-то. Она уж отстала от нас далеко, она не может с ними идти-то. Вот мы бойком, бойком спустились… Говорю: «Давайте на Волгу скорей спускаться, там потише!» На Волгу спустились — правда, вроде потише.

А та-ам стрельба, огонь! Как снопы валились наши. Там у них ( у немцев. — А. Г.) пулемет на горе был, они и косили наших.

Мы в Чупроново-то бежим, а тут нас встречают немцы, прямо стреляют в нас. Вот так Роза-то как закричит: мимо ее так пуля пролетела з-зик! Ну они встретили нас: «Матка, ком, ком, ком. Ком с нами». Ну, нас завели — такая будка у них стояла — в эту будку. А мама далеко отставши. «Матка, русский солдат много там?» Мы говорим: «Не видали русских солдат. Мы сидели в снегу, вот погляди: мы все замерзли». У меня руки вот так распухли, маклышки. Говорю: «Ребята все замерзли, мальчика ранило. Ничего мы не видали». Ну, он нас повел в штаб… Да, и там тоже так же: «Матка, русский солдат много?» Мы говорим: «Никого мы не видали. Мы сидели в снегу спрятавши, мы солдат никаких не видали». Ну, вот теперь он чего-то полепетал, полепетал ему, повел нас этот патруль. «Ну, сейчас, — я думаю, — ну сейчас нас заведет куда-нибудь на огород, пукнет нас всех — и конец нашей жизни». А потом пуще бой разгорелся. Им уж было не до нас.

17. В смоленской деревне

Я живу здесь с веку, тысяча девятьсот четвертого года рождения. При немцах — здесь, все время здесь была. И до войны я тут работала дояркой. А в войну, когда только немцы пришли, нас стали выгонять.

О муже расскажу. Мой муж был в армию взят. Он попал в плен (в окружение. — А. Г.) и пришел домой. Когда захватили нас немцы, он был дома. Немцы внезапно приехали, его забрали и повезли на виселицу, как партизана.

До Юшина довезли, а там погода поднялась не знамо какая, да там кустики были. Он с лошади скатился — и в другую сторону, чтобы они проехали мимо него. Они проехали, он и пришел домой. А его голого повезли, просто в одной рубашке. Вот он пришел домой, оделся, и с этим ушел.

И пошел он в Коробейки: у меня сестра там. Зашел к ней и говорит: «Я пойду к своим!» Со своими он встретился, пришел опять домой, стал собирать хлеб солдатам своим. А тут у нас одна была, доказала немцам, что пришел домой, собирает хлеб. И немцы приехали, три немца.

Когда он пришел, то хлеб собрал. Один наш солдат повез, а сам он еще остался, и вот эти солдаты немецкие приехали, его тут в избе схватили. А у нас мызовка такая была, крыльцо и двери на двор — и ворота на выходную. Тут мальчишка старший рубил дрова на дворе. Они его схватили, он вырвался от них и побежал. А немцы, когда за ним погнались, я к одному: «Не смей, это мой, пан!» Так он в меня выстрелить хотел, осечку дал наган, а я — за дверь. Теперь они погнались за самим, мужем-то моим, и он — на отходе у нас дом стоит — забрался в подпол, под мост[13].

Они хотели дом сжечь, а я мальчишку на лошадь посадила — и в Свиноройку, там были русские. И им не удалось его убить, дом сжечь: наши русские настигли, и они погнались за ними. Он этим и спасся. А погиб в армии, под Чертолином, у Ржева, больше его не видела.

Тут они уж меня начали мучить, к виселице меня подводили. У меня восемь человек ребятишек было, самый старший тринадцать лет. Они меня считали как семья партизана. И коммунисткой меня звали. А мужу моему прозвище было — Коммунист — с детства, и на улице: «Эй, Коммунист!»

Конечно, он был комсомолец, коммунист. И за это они мне мстили. У меня карточки были, так они карточки все обобрали: «По карточкам искать будем». А где они по карточкам его найдут?

У него были книжки — Ленин, золотыми буквами написано, он читал. Говорит: «Ты эти книжки спрячь, а то тебя за них будут трепать. Партийные книжки». Я взяла их, все зарыла. Они достали эти книжки и достали все, что там было его. И вот за это мучили! Хватало и голоду, и холоду, и всего!

Когда к виселице пришли (пришли, чтобы повести к виселице. — А. Г.), я забрала всех ребятишек, и повели. Привели… Стоит виселица, я думаю: теперь все, погибель! Сами как засмеялись! И ушли. А я осталась здесь…

А потом одну — ребятишек вывели — и одну!.. И опять — потешились! А когда засмеялись, то я на немца: «Сволочь, если бить, то бей! Нечего меня мучить!» Пошел от меня прочь.

Потом вывел меня с ребятишками на середину улицы: у нас улица широкая была! И пулемет поставили: расстреливать. И собрали баб смотреть. А они опять: постояли, постояли, засмеялись и пошли. И соседке говорят: «Мы б ее расстреляли, их восемь человек!»

Потом приехали зажечь мой дом. Облили бензином. Закрыли нас — сжечь в избе. И вот когда зажгли дом, набралось целое дыму, а я с ребятишками там сижу. Задыхаемся уж совсем… Потом заставили старосту открыть дверь, в окна стали бить, кричать: «Рус, матка!» Я выползла. Мороз… У меня девочка на руках и замерзла. Да застрелили немцы десятигодовалую девочку, а остальные мы все голые остались. У меня кума — соседка, вынесла тряпок, завернула ребятишек, и мы этим только и спаслись.

Нас оставили на улице и приказали никуда не пускать. Вот одна — староста у нас была — отчаянная, пустила меня потом, в избу привела… Меня выгоняли и после этого, потом в школу пустили, а в школе долго держали! И немец нас все сторожил, чтобы мы никуда не ушли — комендант приказал.

А тут приказали меня совсем вывезти к фронту, где пули летят и снаряды, — в Белохвостово. Пригнали лошадей, посадили меня, ребятишек всех: у них фуры большенные. Ничего взять с собой не дали. Свезли за кусты, среди поля и бросили. Как начали бить там! Снаряды летят, пули, а я среди поля одна с детьми! Потом кое-как до деревни дошли, там недалече было. Поселили, мы жили там три-четыре месяца.

Долго мы там были: с осени и до весны. Мы там все в окопах сидели, из окопов не вылезали. А когда вылезли, немец пришел, говорит: «Матка, вылезайте, сейчас бой откроется, будем бить».

Мы пошли, пошли дорогой, в нас немец начал стрелять. Не дошли немножко, у меня девку-то и застрелили. Немец угадал ей пулей сюда, в лысину. Никаких солдат, никого! Одна я с ребятишками, а он стреляет!

В Белохвостове когда были, меня там ранило, девочку тоже — в голову. А я и сейчас все еще с пулями хожу… В ногу ранило. Нетяжелое ранение: одна пуля всквозь пролетела, другая — прямо! У меня полные сапоги крови натекло. А мороз был не знамо какой… Сидим в окопе, а немец по окопу ходит да кричит: «Русь, Русь, капут!» И бросил гранату нам в окоп. Хорошо соседкиной периной был выход заложен, и граната не прошла к нам. Снарядами били, тяжелыми, попало около окопа и засыпало все окопы. Вот у меня девочку ранило, ее засыпало совсем в окопе. Мы ее откопали, вытащили, окоп обвалился, и тут мы все вылезли из окопа.

Домой пришла (дом сожжен, пришла в свою деревню. — А. Г.), не пускают немцы никуда: «Иди опять туда, где была». Насилу староста меня поселил.

А потом долго они у нас еще были. Когда стали уходить совсем, нас согнали в одну стройку, всех, что было, с малу до велика, стали подкладывать мины, хотели взорвать. Благодаря тому, что наша разведка в кустах залегла, увидели наши, начали бить по этим немцам, так они и убежали! А мы остались, этим и спаслись!

Сколько они тут чудили! Сколько детей погубили, как за Сычевку зашли! Все колодцы были позабиты детьми… Как только издевались над старыми, сил уж нету, не рассказать! Так же и молодых. Много они тут беды наделали!

Загоняли людей, мирных жителей в сараи и зажигали. Живьем. А что им, жалко?

В больших лесах, там партизаны были. Партизаны и у нас были свои, сычевские. Некоторые из плена-то попадали к партизанам. Раз мою дочку и еще одну послали (немцы. — А. Г.) пулемет устанавливать. Они установили сами, а надо обложить его снегом. Слышат — шумит, и — бегут! Это снаряд шумит! Раз!!! Ихний пулемет на воздух взлетел! А рядом дом был, там немцы укладывались на покой. Как увидели, что снаряд, так и побежали! И штаны на вешалке оставили! Они драпака дали хорошего.

А одеты-то они были не особо. Обшивали тряпками сапоги, гнезда соломенные на сапоги от холода. А нам выйти ни в чем нельзя: все отбирали.

Когда снаряд упал у крыльца дяди Ваниного, и — немцы подрапали! Тут сразу наши пришли, такое счастье, такая радость! Слезы и радость — все было!

А когда немцам только уходить, забежали шесть или семь человек: остались жечь деревню. Забежали. «Матки, матки рады будут: русские, русские». Мне наши говорят: «Ты побойчее, спроси, а далече ли русские?» — «Пять, десять километров, Белохвостово». Я говорю: «Только три, три!» Как вскочили, помчались: три километра! Испугались! И правда: я вижу еще за деревню не зашли, и наши грянули тут!

Добавление. О беженцах

Беженцев мимо нас гнали кучами и поодиночке. Некоторые кое-что взяли и бросали дорогой. Из сил выбивались: ни есть, ни пить нечего. А немцев-то не один и не два, а — обозами, и все винтовками подгоняли.

Я как сейчас помню, забежала ко мне подружка, она изо Ржева была. Ехала с двумя ребятишками, везла с собой две подушки и самовар. Забежала и говорит: «Марусенька, вот здесь за деревней я самовар бросила, возьми!» — «Господи, мне свой-то не нужен! Я жду, что и меня сегодня-завтра погонят с ребятишками». — «Надо тебе мои подушки? Если жива буду, приду к тебе!» Я взяла подушки, но мне ими пользоваться не пришлось: немец пришел, забрал эти подушки и мне в затылок надавал.

И они до Сычевки все шли, и все такими толпами. Очень много ржевских беженцев: ночевали у нас в деревне.

Придут поесть, а мы сами голодные. Я всю траву по огородам оборвала. А все равно со своими людьми поделиться приходилось: хоть одну лепешку, да дашь. Много людей погибло!

Подруга вернулась ли, нет ли, но за подушками больше не приходила. Детей она своих потеряла. Я дома растеряла своих, а она по дороге.

18. Мы были маленькими

Когда немцы нас взяли, первое время они нас сразу жгли, палили все подряд, забирали, где что у кого осталось. Все забрали, а кто не подчинялся, просто били, даже плетками, плетками и прикладом. А что ж? Мы тогда были еще маленькими. Нам удалось спастись тем, что скрывались. Когда находили, дадут плеток так пятнадцать, на этом и успокаивались. А в сорок втором году пришла Сибирская дивизия.

Она шла с Поповского леса через деревни Клемятино, Цыцыно, Дубровку, Плоское. Проходили в тупике железной дороги, станция Никитинка — это отсюда километров двадцать пять. Вооружена она была всем, как рассказывают: и танками, и автоматами — до зубов вооружена. И вот, когда она стала сюда нападать, то их, немцев, тоже тряхнули, нечего сказать! Побежали босиками! Они не знали, когда наши наступление будут делать. Ух, повскочили, даже наганы забыли тут на столах! И — ходу! Когда наши здесь прошли, штыковая тут была атака, на краю деревни! Уж и покрошили их! А они не любят штыковые и ужасно боятся.

Наши на Никитинку держали маршрут, а с Никитинки на Вязьму, а потом с Вязьмы — на Ржев и хотели взять в кольцо их, в окружение, немцев. Но что тут получилось — это, конечно, знает командование. Когда наши продвинулись, тут не осталось военных никого, только мирное население.

Все обрадовались — боже мой! Когда шли наши солдаты, говорили: «Ну, женщины, теперь спите спокойно, сила у нас большая». Все ребята подобрались сильные, здоровые, сибиряки — народ красивый, один к одному! В белых полушубочках — загляденье! А за ними кольцо и замкнули…

Немец был в Черном ручье и в Белом, а наши пробили здесь ворота и пошли. Ну, наверное, оставлен был кто-то, фланги ведь были закрепленные! А он все же снова с Черного ручья ударил и сомкнул кольцо. Так остались наши в окружении. Вот они выходили здесь же обратно, только не на Цыцыно, а на деревню Лешково, через болото пробирались, обратно в этот лес. Голодные, ничего же нет: не то что деревни, даже постройки нет. Кто жив был из населения — ютились в блиндажах, сами умирали с голоду.

А потом немцы отрезали нас обратно (в декабре месяце было), тогда стали нас всех, мужской пол, забирать. Кто успел переодеться в женскую одежду, тот спасся.

Многих наших, всех моих товарищей расстреляли. Нас было десять человек моего года рождения, всех расстреляли на глазах моих.

У кого из товарищей моих был на руках ребенок, надеялись, что пожалеют, у того вырывали ребенка и сразу тут на обществе расстреливали. И женщины тут стояли. Ну, просто убивались: свои ж дети! А им-то что! А мы были одеты в женскую одежду, этим только спаслись. Они всех нас тогда как женщин выгнали, и мы сидели под крыльцом, под хатой, потом ушли в лес.

В лесу нас взяли и отвезли в деревню Чечеринку, а в Чечеринке нас посадили на машины — и в Духовщину. В Духовщине две недели заставляли копать оборонные рвы. На каждые десять человек было по пять немцев. Здесь тех, кто заболел, отвезли в Духовщину, в больницу. И я туда попал. В больнице принял нас один гражданский, пожилой мужчина. Наш русский. Он сказал: «Вас хотят отправить в Германию, не уезжайте. Уходить вам надо!» Он нам указал путь-дорогу, по каким местностям идти.

И вот мы прошли тут уже километров двадцать пять — нас поймала жандармерия. Вот тогда нас обратно на Духовщину привезли и тут узнали, что мы ушли из больницы. Нам каждому дали по двадцать пять плеток — на машину и свезли в Оршу, из Орши сразу на поезд — и в Германию. Это за Берлин, в город Штеттин, там попал к бауэру я.

У бауэра работал, за лошадьми ухаживал, а больше за гусями. Там были военнопленные французы. Были поляки. Они меня как молодого учили — всяко было! Вот заставят у гусей голову открутить и бросить. Они так подыхали. А потом этих гусей приносить к бауэру, доказываешь немцу этому, что гуси эти померли, а фактически — живые в тот момент! Тогда берем их себе. Так потихоньку варили, а то бы с голоду померли. Ну и попадало ж нам! А все равно мы — свое…

У нас в деревне убитых жутко сколько было… Много наших тут из Сибирской дивизии. Были и немцы. Их не узнаешь. У нас в Дубровке ходить по улице нельзя было из-за коней убитых, из-за людей.

Добавление. Баня во рву

Когда я пришел, женщины рассказывали: здесь стояла баня во рву. И когда открылся бой, женщины все в блиндаже поховалися. Во время боя столько тут наши побили немцев! Они раненых в баню свозили, человек сто, а может, и больше. И когда с Кусаковского леса, оттуда ударили из орудия, то снаряд как раз в баню эту угодил. И баню эту… когда женщины с блиндажа вылезли, посмотрели — бани этой нет! Она внизу стояла. Мы все-таки уладили так ловко, в самую цель! И эти все там… Там подбирать нечего было, все на куски поразорвало!

19. Комсомолка Нина Бойкова

Везла Нина на лошадях хлеб колхозный прятать, хворостом сверху закидала. Едет, а самой боязно… Да вот их нелегкая и несет, едут на мотоциклетках. Раскидали хворост… «Брот? Клеба?» — «Хлеб, — говорит. — Капут! Партизан!»

Поворачивают лошадь, она — не давать! «Не ваш, — говорит, — хлеб везу, а свой, советский!» Так и сказала — «советский». Как услышали — хвать, один выхватил револьвер, наставил на глаза ей и — выстрелил. А другой сапожищем размахнулся да стал бока, грудь девичью уродовать. Бросили замертво на воз и повезли.

Через неделю идет, глядим, тень загробная. Шатается, черная вся: били ее очень. Рот не открывается и зрительный нерв перебит.

Выходила ее мать, отошла маленько родимая, да глупенькая стала — и ни словечка не молвила. Наши пришли, а она несмышленая, слепенькая, улыбается, да и только.

На колхозное довольствие ее взяли, все тащат… Разговорить хотят, чтоб рассказала что, а она не помнит ничего, что в жизни у ней было.

А счастье большое было у ней до войны: молодая, с пятнадцатого году, верткая, красивая, на комбайне работала. Стахановкой была и все песни пела.

Пропала Нина Бойкова: после выборов десятого февраля умерла. И вся семья их, даже вся родня вымерла в войну.

После говорили у нас, партизанам она хлеб везла. У нас в лесах стояли партизаны, вот она и ехала к ним, когда повстречали ее немцы.

20. Как я помогала своим бойцам

Когда началась война, через три месяца нас заняли немцы. Когда они к нам приехали, у меня как раз остались при отступлении пять человек, застряли в моем доме. Куда мне их девать? Немцы нагрянули, мне их пришлось в подпол опустить, пять своих солдат. Они сидят у меня сутки, а у меня девять человек немцев. И что ж мне теперь делать? Лезут (немцы. — А. Г.) за картошкой, отвари.

Я им туда опускаю хлеба или там чего иное и для своей нужды ведро. Они сутки так просидели, у них больше сил не хватало.

У меня был короб, что головицу мы собирали для скота. Я в раненькое утречко встаю и накладываю соломы, короб большой. А они, немцы, уходят на завтрак чай пить в тот край. Я хоть одного, да вызову. У нас стояла рига за деревнею, и я отвезла на тележке первого в ригу. За два дня я их всех вывезла. Два дня кушать им носила. Солому накладываю, прикрою, а оттуда везу головицу.

Они все меня благодарили, на третий день привезла (провизию. — А. Г.), а — никого нет. Я постояла, погрустила, ложки взяты, чугунок оставлен, хлебушко все взято. И я обернулась обратно, легко вздохнула. Думаю, что пробрались они ночным путем. Собирались, как я говорила, на Хлепень. Так я этих солдат отпровадила. Они мне обещали оставить адреса, а почему-то не оставили. И до сих пор страдаю, потому что ничего о них не знаю.

У меня стояли немецкие солдаты, развозили пакеты на фронт, мотоциклисты они были. Четверо ушли, остались пятеро. Мы остались на кухне, а они занимали переднюю.

В скором будущем три месяца они отстояли у нас. Девятнадцатого января крещенье, у нас завязался бой. Они стали куда-то уходить. Ушли, пришли назад. Это было после того, как под Москвой остановили их фронт.

Они пришли. Через три дня завязался бой. А мы думали, что такое?.. Наши откуда-то появились, тут полегли вокруг дома. Я стала спрашивать: «Откель вы появились?» — «Вот с этой деревни нас сюда подбросили, а немцы отошли в Богданово, в село».

С Богданова там им ловко было стегать нас, с пригорка, за елочками… Немцы бьют так: день они бьют и занимают нашу деревню. Всех наших отгонят и побьют, которые попадают. Начинается ночь, наши обратно наступают, немцы отходят. Их прогонят и бьют — всякое. Целую ночь наша деревня занята нашими. Целых восемь дней ходила наша деревня из рук в руки. Только осталась моя хата и еще одна — побили и пожгли, а был сорок один дом. Погибло у нас много: Прокопова семья, дядя Егорка выскочил, танком ему перерезало голову. Тетка Арина, его жена, вон из окопа вылезла, ее ранило. А помочь никак нельзя было: бомбили еще. Много, много народу погибло.

А я со своими двумя сыновьями не могла идти в окопы. Проглянула, рассмотрела: со всех сторон летят в наш дом. В соседнем — были немцы, а по ту сторону — наши русские. Я с детьми попала в перекрестный огонь. Я их в подпол посажала, да испужалась: сгорим мы здесь, — вытащила их.

Тут раненых тащат в избу: «Мамашенька, милая, ты ж перевяжи!» У меня белье было, я изорвала. Бинтики, что там бинтики? Его надо целым полотенцем перевязывать. «Ты не стесняйся, перевяжи». Я все полотенца перервала, девять человек перевязала в своем доме. Наконец негде нам уже тут находиться, да и умаялись. Пошла со своими сыновьями, в сено забилась. Снаряд ка-а-к дал, стену прорвало, я испугалась. «Маменька, нас ведь убьют!» — «Детки, а что ж делать? Сидите до время».

Потом слышу — грохот, в окно (в дом. — А. Г.) закинули гранату. Ай, теперь раненых добьют! Слышу, рушится печка. Затихло…

Прихожу домой. А я одного бинтовала: ранило ему руку, перебило, я накладала ему с книжки переплет и заматывала, а потом ранило его прямо навылет в пах. Так я его тут бинтовала, а когда замерз, сажала на печь. Вот я ему помогла залезть на печь, подала чайник: он пить просил. «Пей сам, с чайника тебе ловко будет пить!» Кусок хлеба посолила, положила.

Когда в утро пришла, я говорю: «Ну, кто же вчерашний тут жив остался?» А он отвечает с лежанки, руки греет, а окна ведь побиты, халатами завешаны.

«Я, — говорит, — моя дорогая, остался жив, которого ты на печку сажала». Я говорю: «Господи, ну как ты остался жив?» — «Вот остался!»

21. Как раненого спасли

Пошли мы в ягоды на мох, в клюкву — весной дело было. И там одна девочка обнаружила — человек лежит, наш русский, ноги отбиты, лежит без ног.

Она пришла, нам сказала. А тогда мы боялись, знали, что немцы запрещают подбирать своих. Она пришла домой, сказала отцу своему. У нее отец был не то что старый, но белый билет имел, плохой был, больной.

Отец ее решил, что поедем сейчас же на быке: лошадей у нас не было. Быка запрягли. «Заберем его!»

Но когда приехали за ним туда, он сильно просил: «Не берите меня. Пускай тут погибну, не берите!»

Он дюже боялся немцев, потому что был партийный, правда! Такой большой человек. Но все же они почти что силком его взяли. Даже барахтался: «Не троньте меня, не троньте!»

Привезли его сюда, в деревню. Прежде с неделю он у них жил там — так, лежал. Старики лечили своими средствами ноги ему, а ноги обои почти оторваны были. Трошечку зажили ноги, потом стал он уже переходить со двора во двор. Чтобы один дом не преследовали, так, бывало, из дома в дом перейдет. То туда, в кладовую, заберется — еще была пристройка. Мы носили пить, есть туда. Всей деревней. Мы уже знали все, что такой человек есть у нас.

Тут как-то был русский доктор, в плен попавши. Мы и доктора этого кормили — немцы что ж, когда дадут, когда нет. И просили, и кормили. И он помог вылечить.

Года два он у нас был, раненый-то. Когда выздоровел, совсем уже мог становиться, то все же он убежал к своим опять. Года два у нас был, пока окреп, а потом ушел к своим. Выходили.

Добавление. О встречах в День Победы

Каждый год к нам приезжает спасенный к Девятому мая, на праздник Победы. Привозит подарки, всей деревне подарки привозит.

Года два тому назад митинг был. Столько народу собрал в деревне!

А сколько слез было, когда первый раз он к нам приехал! Столько слез было, на его глядя, — так боже мой! Он плачет, а на его глядя, еще больше и сам наплачешься вволю! И сейчас он в Сибири живет, сибиряк.

Тут одна женщина — она сейчас померла, Галина Медведева, — все его спасала. С полгода он у нее жил, уже как сын ее. «Это — сын, сын!»

А мы его тут кормили, кто сумеет что достать. Так и спасли жизнь человеку!

22. Как спасли двоих русских

Вот заскочил к нам один, ну что ж, а тут немцы кругом. Я говорю: «Ну вы пропадете тут». — «Я, — говорит, — в плену». Что делать с ним?

У нас была кадушка вот так, как у меня сейчас, пустая. Она сейчас водой налита, а то была пустая. Что же, как нам его спасти? Я говорю: «Давай в кадушку садись. А мы тебе положим донышко и камень и накроем. И он не догадается».

Ну, он так и сидит, сгорбативши. Мы ему на горб положили дно, и на эту минутку — они входят. Ищут, обыскивают, ходят (как наши-то ушли, они ходят, обыскивают). Ладно. И он сидел…

А в эту изобку (маленькая!) они не становились. Ну, мы, значит, как только они уйдут, камень долой, освобождаем его, кормим. Он и говорит: «Никогда не забуду».

Потом одного парня привели к нам… Молодой парень. Я говорю: «Давай так. Вот тут речка у нас, а по речке кусты до самого того леса… Надевайте в женщину. Я вот платок дам тебе, фуфайку дам, юбку дам. Иди за водой на речку. А там брось ведра около куста — и кустами, мол, пройдешь к вечерку, как вечером ходят, убираются и за водой ходят. Ему не догадаться. А ты женщина; пошла за водой! Сделайся так, попробуй наудачу. Удача тоже бывает счастлива». Ну вот. Платок дала, фуфайку дала, юбку дала. Женщиной пошел с ведром. А там положил… и утек этим лесом. После он раз присылал письмо мне. А мы все дальше уезжаем, не знает адреса. Кабы знал адрес, так я была бы, знаешь, другом хорошим.

23. Чудом спасся

Гитлеровские войска застали нас врасплох. Немец поразорил наше общественное хозяйство и колхозников.

Когда наступали в сорок первом году гитлеровцы, у нас в деревне стояли наши солдаты. Когда они открыли бой, наши не удержались: пришлось им отступить и бросить деревню. Когда ворвались в деревню кровопийцы гитлеровские, стали наших выгонять из домов, повыгоняли нас. Я, конечно, укрылся на чердаке. Солдаты нашли, кричали: сюда, мол, слезай. Я наступил только на лестницу, слезть с потолка, они лестницу ногой выбили. Я — об землю. Меня выгнали на улицу, подгоняли. Несколько раз по спине ударили, поставили в толпу (около пятидесяти человек)… Начали нас расстреливать. Мне пробили правую лопатку с автомата. Я ударился (упал. — А. Г.). На меня навалился тогда племянник… навалилось несколько людей, я под низом остался.

С меня сняли обувь (валенки были надеты)… Я в снегу лежал босой. И сняли одежонку. Я все равно спасался[14], покамест гитлеровцы отошли от нас и пошли наступать на Белый.

А в то время уже темно стало, я давай ползти прочь от убитых. Прополз несколько, подхватил свою правую руку, раненную, и побежал в другую деревню. Там были мои дочки, они закричали, заплакали: «Папочка, уходи, уходи в другую деревню, а то тебя убьют». Я, конечно, начал уходить, сколько сил хватало, в другую деревню — Черкуны. Там меня женщины спасли. Истопили баню, и я стал спасаться в бане. Так что пришлось пострадать, очень пострадать.

24. Как мальчик спасся

Было дело в войну. Немцы так сильно бомбили, что невозможно поесть было: все гудит, дрожит; невозможно спокойно сидеть.

Прибегает мальчонка: «Мама, пойдем в бомбоубежище!» А тут бомба ударила, и прямо с потолка целые штуки посыпались. Мать около печки осколком насмерть убило.

Когда пришли разрывать, председатель увидел в углу в куче мусора глаза, голубые, человеческие. Это мальчик, оказывается, живой.

Балки падали и легли над ним крестом — так и спасся он! Его сразу увезли в больницу, и он остался живой, бабка тоже живая.

25. А это по-нашему — сукин сын

Деревня наша была занята немцами. Немец стоял в нашей деревне три месяца. У нас тут проходила передовая, фронт стоял прямо через нашу деревню.

Как стал немец подходить к нашей деревне, мы весь скот колхозный угнали, часть хлеба бойцам отдали, а часть закопали в лесу.

Много у нас уехало, эвакуировалось, а часть остались постройку сберегать, и я тоже осталась.

Стал немец подходить, стрельба была большая, из орудия палил по нашей деревне, с аэроплана бомбы бросал. Мы все в лес убегли.

Потом наши ребятишки побегли узнать; приходят, говорят: немцы в деревне. Мы несколько дней из леса не выходили, боялись немца, а потом собрались и пошли.

Пришли мы в деревню, а немец там больницу устроил. Все целые дома занял и ете пускает в них нас, а от моего дома половина осталась, а половину бомбой разметало: прямо нехристь в мой дом попал…

Потом пленных (немцев. — А. Г.) много гнали по нашей деревне, и у нас которые стояли — этих тоже, — с черепами. Я спросила у начальника: «Кто, — говорю, — это такие, родимый?» А он говорит: «Это, бабушка, эсэс». — «А что ж, — говорю, — такое, эсэс-то это такое?» — «А это, — говорит, — бабушка, по-нашему — сукин сын!»

Мне эти слова так и врезались в память. Ведь правду сказал, правду!

26. Пять луковиц

Эвакуированы мы были тут, не так далеко от Мологино. Сидим мы с детьми… клеверу наносили в комнату и спим на полу. Вдруг немец входит… Просит у меня лук: «Во (показывает пять пальцев руки) — пять цибулин». По-нашему лук, а он — цибули… Дескать, иди в дом — что рядом стоит, в этом доме есть лук.

А принес барана на стол, тут и рассекает на столе.

…Сходила, и дала мне соседка две луковицы. Я принесла, а он: «Де-де-де-де! А! Ты-ты-ты! — и за револьвер. — Ты-ты-ты! Убью!»

А дети пригорюнились в углу, видят, что беда. Понимали. «Господи, — я тогда думаю. — Убьет. Зачем две принесла». — «Во! — Показывает пять пальцев. — Неси. А то, — говорит, — убью. И ту (соседку. — А. Г.) убью!»

Я пошла к ней: «Я теперь от тебя не уйду. Ему дорог лук, а мы ему не дороги. И он теперь еще злей стал на нас. Убьет за этот лук. У меня детей много… мне детей жалко». Она дала мне еще три. А третья попала луковинка заморожена… Ну, приношу. Чистит, успокоился. Как до этой луковины дошло, до гнилой, посчитал за насмешку. Вот как бросит ее на пол… И — скомандовал мне идти. Выхватил револьвер сзаду и к-а-а-к дал мне по пятке сапогом… Значит, у меня ноги подломились. Так, я думаю, под расстрел ведут человека, он ничего не видит. Так я ни-че-го не видела перед собою…

Есть счастье, нет ли на свете. Ну вот — есть. Идет офицер немецкий. Он скомандовал: «Назад…» Может, и у них есть правда.

27. От бомбы

Ой, детушки, сколько горя-то нам оставила война! Сколько времечко потом мы о ней помнили! Уж после войны это дело-то было.

Пошли мы раз за ягодами. А с нами была такая красивая девушка, уж просватана была.

Тогда в моду входили беретики белые. Наденем их так на бочок — любо поглядеть, лихонько! На этой девушке и был такой беретик.

Вот вошли мы в лес, а ягод видимо-невидимо! А вокруг болота, мох высокий-высокий! С бабами она идти не захотела, а подружки с собой не было. И пошла она одна в сторону. Говорит: «Много, бабы, будет ягод — крикну».

Ну, обед уже прошел, а девушки нашей нет и нет. Волноваться мы начали. Пошли искать, а как же! Кричали-кричали — нет никого. Думаем, ну, скоро домой пойдем, там и покличем. А домой собираемся — опять нет. Думаем, пойдем в деревню, созовем народ, вместе искать пойдем.

Пошли всей деревней искать. Подошли к тому месту, где мы с ней разошлись. Видим, вдали — беленький беретик. Она, видно, милая, и крикнуть не успела. Провалилась в ямину. Это была воронка от бомбы. Эти воронки заполнялись мохом с водой. Их и не видно совсем. А сколько таких случаев-то было!

28. „Лапотный телефон“

До войны я училась в Дорогобуже вместе с Верой Семешкиной. Когда пришли немцы, Вера уехала домой в деревню Шаломино. Там она собирала девушек, сочиняла новые частушки о немцах. Об этом узнал начальник гестапо капитан Бишлер. Славную комсомолку схватили и бросили в «черную машину». Палач Бишлер расстрелял Веру.

Мы поклялись отомстить за смерть нашей подруги. В каждой деревне девушки тайком собирались и пели песни, сочиняли новые. Мы наряжались старухами, ходили в соседние деревни и так передавали новые частушки своим подругам. Это называлось у нас лапотным телефоном.

29. Все равно сбежала

Стояли немцы в доме Марии, начальник, что ли, какой, не знаю. И куда-то послал он своего адъютанта. Стал к ней как-то подходить, как к женщине, приставать то есть. А она сказала ему так, что погоди, вымоюсь и ноги помою, вот тогда. Моется, а сама дрожит вся. Потом входит в избу — видит, он пишет, согнувшись. Взяла она топор, двумя руками схватила да как ахнула ему по плечу да в голову.

И сразу тут такой сполох сделали! Думали, что партизаны пришли. Вызвали всех мужчин. А партизаны, и правда, подходили по большаку. А она-то все равно сбежала.

30. Жалостно было смотреть

Вошли красноармейцы в деревню, и вели они под руку раненого бойца. Женщина у хаты стояла — увидела, вбежала в хату и вышла с кувшином молока и лепешками навстречу.

А тут строчат, мины летят, одна мина — возле женщины, и ранило ее в бок. Она упала, умирает, а руки протягивает вперед, навстречу раненому. Так и умерла. Жалостно было смотреть.

31. Это счастье — видеть нашу военную форму

Насколько тяжело было жить в оккупации! Так хотелось видеть своих! Когда летит самолет, увидишь эту красную звездочку, до того щемит сердце, что со слезами провожаешь этот самолет! Или неоднократно ходили в лес: просто старались увидеть наши части, хоть и разбитые, увидеть военных своих и военную форму свою. Уж настолько мы были отравлены, живши в оккупации, глядя на их форму и поведение немецкого солдата! Увидишь нашу солдатскую форму, хочется низко-низко ей поклониться!

32. „Завоеватели“

Они на Смоленском большаке нашем шли, когда отступали от Москвы, их поперли, босые, голые.

Ай, идут так во, слюны распустивши, нельзя глянуть, противно на них глянуть. Как я знаю и видела, как они шли, так во: завертаны тряпки, ничего нет — одни тряпки на ногах. Чем-нибудь там — или лыком, или мочалом — привязаны. И так брели. Они, по-моему, подохли где-нибудь, потому что такой мороз был: нельзя босым выйти.

Лапти, бывало, где найдут, какие отопки, сейчас садится, обувается в эти лапти и опять дальше пошел. И докуда дошли так? Тоже и им досталось.

33. Немцы зимой

А зимы ж как они боялись. Стоят, сопли распустят, плачут, боятся на дежурство идти. А сапоги у них хромовые, желтые, на них сверху надеты чубаты из соломы.

А возили мороженых, что дрова. Ну прямо на ходу замерзали.

Идет соседка моя. Встретили немцы, шубу скинули, рукава отпороли, на ноги надели. Она-то в одной кофточке осталась.

А как в хату приходят, ищут валенки. Чесоточные, вшивые.

Вот спали они как! Подушки надували воздухом и мешки из одеялов сшиты. Влезет, у горла задернет, а как тревога ж — не выскочить. Один раз так и осталось в мешках человек пятьдесят.

34. Чучело стал

Вот вошли фашисты в нашу деревню, так сразу на грабеж. Все дочиста обобрали. Один изверг взял коньево одеяло, вырезал отверстие для головы и напялил на себя, другой у дочкиного платья отрезал рукава и на себя натянул. Ну чучело стал, да и только.

35. В женских рубахах

Все забирают. Жрут, как свиньи. Никакой сытости не знают. А злы — прямо звери лютые. И взгляд звериный. Не стесняясь никого, рубахи снимают и вшей ищут, чешутся, точно в коросте. У кого женская сорочка, у кого детская рубашоночка лопается по швам. Зашелудивели, черти проклятые, надеть нечего, в женских рубахах ходят, а еще называются «вояками непобедимыми».

36. Как помогали пленным

В деревне с нами жили наши пленные и немцы. Немцы так мудровали над нашими, что словами-то нешто передашь! Как сейчас вижу их — оборванных. И гогочущих немцев! Жалко нам было наших, потому что у самих мужья, дети на фронте были.

Собрались мы, три бабы, и задумали разыскать какие-нибудь одежонки. Пошли мы по дворам собирать фуфайки. Потом улучили момент и подложили их под угол амбара, где наши заперты были. Потом мы узнали, что четверо убежали из амбара, а немцы схватили одного и опять привели в деревню.

Нашелся предатель из деревенских. Рассказал он фашистам, кто к нему в избу за фуфайкой приходил. Так и погубил этот злодей мою подругу. А у нее четверо детей было, и все один одного меньше!

Забрали ее немцы, увели в другую деревню, в амбар посадили. А через три дня в нашу деревню привели. Немцы били ее чем попадя, подвели к своему дому, положили жердинку между двух берез и петлю на шею накинули.

А народ весь немцы из изоб повыгоняли, смотреть заставили. Как увидала я Анну с веревкой на шее, сердце кровью так и облилось. Одно она успела крикнуть: «Сберегите моих детей!» Да разве ж мы не люди. Детей я растила: своих двое и ее четверку.

Добавление.

Наши пленные от голода, как былинки, колыхались, а они их заставляли на березы лазить, грузные чурбаны на спину привязывали да по снегу ползать заставляли. Одна баба бросила кусок хлеба, да на немца нарвалась. Он и посадил ее в амбар. Долго просидела она там, а немцы били ее. Так и убрали человека со света.

37. Три года в неволе

Двадцать седьмого марта, на рассвете, немцы на нас шквал огня из пушек и минометов обрушили. Били, не умолкая, больше двух часов. Лес, кусты — все на воздух подняли, а утром в атаку они перешли. Впереди, как у них водится, танки шли, взади, кто на корточках, кто пригнувшись, кто жердем — нажимают на все лопатки за машинами. Приблизились они к нам, но мы их тут и давай гостинцами встречать. Потчевали-потчевали, многие остались с гостинцами в снегу, а другие к нам в окопы ворвались. Потасовка завязалась кровавая. Что творилось, так сейчас даже не вспомнить. Только знаю, что танки нас обошли, а пехоту ихнюю мы перемололи.

…Долго нас немцы будут помнить, положили их тут немало. Но в бою без беды не бывает: в разгар боя моих товарищей, Пыкина Кузьму с Верхнего Жирима — ранило, а потом Русина всего изрешетило. Через несколько минут осталось нас трое… Тут вторая беда случилась: один мой товарищ шел почти рядом со мной и наступил на мину. Взрывом его подняло в воздух, меня тяжело контузило, а третьего просто отбросило в сторону.

Очнулся я на вторые сутки и вижу: около меня мой товарищ сидит. Спрашиваю его:

— Где мы находимся?

Он склонился ко мне и тихонько говорит:

— В плену мы. Когда тебя пришибло, меня тоже стукнуло, а пришел я в себя, уже поздно было, немцы кругом ходили, не успел я тебя вытащить и сам не ушел. Заставили меня немцы мертвых собирать, что мы набили. Тут я тебя на сани забросил, а потом сюда привез. Вот так, братец, дела-то!

Пролежал я еще несколько дней. Мне стало лучше, и я встал на ноги. На улице было холодно, а нас как сельдей в бочку набили в сарай под открытым небом. Ежились мы от холода да от голода и думали — скоро смерть придет… День ото дня становилось холоднее, стали на работу гонять, проволочные заграждения себе делать. Огородили себе ограду. Набралось нас в этой ограде тысяч одиннадцать. Мучились так, слов нет сказать. Утром давали полбутылки мутной водицы да крошечный, как спичечная коробка, кирпичик хлеба. Сверху этот кирпичик на хлеб походил, а внутри-то опилки там запекались.

Начал наш лагерь постепенно вымирать, умер и мой товарищ. Стали мы промеж себя разговаривать о побеге. Решили, что сегодня ночью одна партия убежит, а завтра другая. Ночь стояла темная, ветреная; шел мокрый снег. Как в лагере все приутихло, пошла к проволоке первая группа. Часовые не заметили. Они перескочили через заграждения — и ходу! Часовые очухались, пальбу подняли, двоих случайно убили, а шестнадцать так и убежало.

Назавтра моя очередь была бежать, но не тут-то было. Пошла по лагерю расправа… За побег с сотню пленных расстреляли, по проволоке ток пустили, правило новое установили: кто пойдет к забору на сто метров, того сразу к расстрелу. А кормить и того хуже стали. Прошло так с месяц, из одиннадцати тысяч осталось нас восемьдесят четыре человека.

Погнали нас по этапу, гнали днем и ночью. По дороге к нам все новые колонны таких же мучеников прибавляли. Собралась колонна огромная, такая, глазом не обведешь. Стали подходить к Эстонии, еще прибавилось. В Эстонии передохнуть не дали, дальше погнали. Дошли до Латвии. По дороге сотнями умирали. Чуть-чуть кто приотстанет, так конвойный немец подходит, штык — в спину, а либо в живот — и готово. Остановит двух-трех человек и кричит, чтобы заколотого с дороги куда-нибудь выбросить. Сердце кровью заливалось, и своего же брата приходилось в кюветы да на обочины дороги сталкивать. Поумирало да поубивали столько, что сказать трудно.

Из Латвии погнали в Литву. Тут на дороге несколько матросов из нашей партии ходу дали. Как только зашли в лесок, они — в сторону, и поминай как звали. Конвойные за ними кинулись, стрельбу открыли, но так догнать и не могли. Пока стреляли они, какой-то матрос — стоял недалеко от нас — одному немцу-конвойному голову проломил камнем, схватил его ружье, другого стукнул выстрелом и — тоже в лес. Тогда оставшиеся конвойные взяли да огонь по колонне открыли, десятка три сразу замертво упали. После этого они взяли нас, построили посреди шоссе, вывели из строя пять красноармейцев, завели в лес и повесили. Через три версты опять двух повесили, и так всю дорогу до самой Литвы.

После Литвы где только мы не были! Куда нас не гоняли! До самого апреля тысяча девятьсот сорок третьего года все дороги исколесили вдоль и поперек. А потом уже погнали нас в Германию на шахты. Было нас там десятки тысяч, работали днем и ночью. Больше сотни человек за каждую смену в шахтах умирало. Так мы на этих шахтах до конца войны промучились. Дорого фашисты должны заплатить за смерть и неволю нашу.

38. Возвращение

Я с покрова до пасхи в Куженкине прожила. После пасхи поехала оттуда — так никак не уехать было. Будто тихо, хорошо, будто не так бомбит — поеду! Хочу в Охват, на свою родину. Тут сестра, брат; все в деревне они получше живут, коровки. Да и мать была жива. Хоть молочка дадут, а там что…

Вы поверите, я не помню, какая была. Я мертвая приехала до Охвата. Только приедешь на станцию — крошит как ни попало!

И такой случай был. Вещички мои военные взяли в вагон, покидали, что у меня осталось. И я успела им подать мальчика. А сама осталась: никак не сесть. Куда же мне его завезут? Я осталась с пустыми руками. Мне вещи не дороги — дорог дитенок! Ну никак, хоть под поезд ложись, не успеть мне!

Военные стали кричать: «Подбегай скорей к нам, к вагону!» Они меня ухватили и посадили. Куда бы мальчика мне завезли? Они же не знали, куда мне его везть!

Приехала в Сигово, добралась кое-как. У Сигова опять одни окопы, и эти… немцы под кустами лежат… А там была земляночка, я немножечко в землянке пожила. Что ж, питаться нечем, с ребенком, поехала сюда из Сигова, в Охват.

В Охвате с поезда слезли. Все на головешках, как выжжено. Кто видал — как лядина черная. Все-все прижжено: ни домов, ни поселка не видать Я сразу как охнула, так и не помню ничего: так было плохо. Тут жить негде, не при чем…

Разыскала мужа (железнодорожника. — А. Г.). Когда немца дальше совсем прогнали, тогда его установили на одной станции. И я его спасала. Ходила хлебца собирала, тряпчонки меняла по деревням.

У него (на станции) ни воды нет в колодце, ни места жилого нет, ни будки, где работать. Вот и пришлось так жить.

Прихожу к нему — будки нет, в лес, в кусты забрался. Натянут телефонный провод к ели, к сосне, к осине. А ведь все по деревьям-то так не приделаешь!

Он кричит: «Я умираю от голода. И воды нет, и хлеба нет! Дай мне скорей в рот папироснику!» Я держу ему во рту, а он провод привязывает!

Это дело (работа железнодорожника. — А. Г.) была ценна для фронта. Почему? В поездах ехали ценные люди и ценное имущество, танки. Их надо было в порядке пропустить. Все это понимали.

39. Как мы колхоз восстанавливали

До войны наш колхоз богатым был. Хорошо жили мы. Коров было много, почти в каждой семье, лошади были, а вернулись мы — нет ничего, ну скажи — кругом чисто! И стали мы собирать по мелочи, что придется. Где что валяется, все брали: колесо какое, железка, гильза от снаряда, бревно. Дома у многих разрушены были. У меня тоже дом сожгли. Сама стала отстраивать: где досочку найду — несу, или бревнышко какое.

Народу в деревне мало осталось: старики да ребята малые, и всем работать пришлось. Сорок два гектара сами лопатами вскопали. Ни машин не было, ни лошадей. На себе пахали. Бабенки, семидесятилетние старики и ребятишки — всем досталось. Голодные, ведь что ели-то? Траву, лебеду вон, которая на огородах растет и которую выпалываем как сорняк, а еще крапиву да корни лопуха. Спотыкались, падали, а все вспахали. Радехоньки, что фашиста отогнали, что к своей земелюшке воротились.

Вот мы сами вспахали, сами сеяли, сами и собирали. Государство нам зерно на посев дало, мы и посеяли. Урожай получился дюже хороший, давно такого не было.

В сорок третьем году скота из Ярославля нам пригнали, а со скотом-то куда веселее стало, кое-кому по телочке дали. Ну, а теперь-то совсем хорошо стало.

40. О льне

Как прогнали фашиста, мы сперва землю копали лопатками. Везде валялись снаряды, мины — страсть божия! — да и коней не было. А мы до войны-то выращивали лен. Да, и возили в Москву, на выставку.

Вот и снова принялись ленок растить! А уж любо-то!

Продрался он, желанные, из-под землицы, глядишь — словно бархат на поле накинутый. Добра ты, мать сыра-земля, а нам, колхозникам, хочется, чтоб ты еще добрее была. Сделаем подкормку и скажем: давай, роди нам больше!

Прополем ленок раз-другой, а уж когда в настоящую елку пошел, тогда его не тронь! И растет он — ляндистый, нежный, ни травинки в нем — чисточко. А как зацветет светло-синим, так ижно[15] красиво — ту![16]

И начинает он силу набирать — в шапку наливается, и идет, идет, головистый — страсть! Мало-маля — желтеть начинает.

Двумя тереблениями выбрали, молотить его надо. Молоти сыромолотный: он тут весь товар лицом. Дождь намочил — худо, он клятой делается, не молотится. И сушить нельзя: рубашку теряет.

Положишь на стлище под теплые августовские росы, а за ним гляди да гляди. Много важит, чтоб в лежатке удался, не перепести его, а то в отреп пойдет да ломаться будет. Не долежал — тоже не ладно, рыжий и лен не в лен. А как улежался, его сразу узнаешь: так и блестит весь, и переливается, и горит весь — и сердце радуется, и на душе весело.

А к трепке дело подошло, знай размахивай ловчее, не желвачь его, а то сосулястый будет да клиновастый.

Истреплешь его, положишь охапку — он тебе, голубчик, так и рассыпается; длинный, чистый, рви, тяни — не оборвешь! А что лежит-то — заглядение одно: ровный, как одна кулидка, словно подрезанный, и не белый, как раньше пели про белый ленок, а он самый лучший лен, блестит, как шелковый, и просиневатый на цвет, с отливом.

Фабульные рассказы