Вариация вторая. Пять минут взаймы
В пути я занемог.
И все бежит, кружит мой сон
По выжженным полям…
Я познакомился с покойным Ильей Аркадьевичем на последнем заседании городского клуба фантастов. Там как раз бурлил апофеоз побиения камнями очередного наивного автора, только что отчитавшегося и теперь, с тихой улыбкой мазохиста, внимавшего критике. Когда новый прокурор стал протискиваться к трибуне, я, пользуясь случаем, стрельнул у него сигарету и направился к выходу. Вообще-то я не курю, но это был единственный уважительный повод дождаться раздачи дефицитных книг на лестничной площадке, а не в зале судилища.
Обнаруженный мною на ступеньках человек пенсионных лет держал в руках незажженную «Приму» и явно не собирался доставать спички.
– Я так понимаю, что вы тоже не курите, – улыбаясь, сказал он, и через пять минут беседы я не перешел с собеседником на «ты» лишь по причине разницы в возрасте.
Илья Аркадьевич оказался милейшей личностью, а также владельцем прекрасной библиотеки, старавшимся не обсуждать книги, а читать их. В этом наши интересы полностью совпадали. Еще через два часа я шел к своему новоиспеченному знакомому пить чай, локтем прижимая к боку честно заработанные тома.
Библиотека Ильи Аркадьевича превзошла мои самые смелые ожидания. Я с головой зарылся в шелестящие сокровища, изредка выныривая для восторженных междометий и отхлебывания непривычно терпкого зеленого чая. Обаятельный хозяин, щуря веселые голубые глаза, отнюдь не умерял моих порывов, и под конец вечера я с необычайной легкостью выцыганил у него до вторника совершенно неизвестное мне издание Мацуо Басе, размноженное на хорошем ксероксе и заботливо переплетенное в бордовый бумвинил. Если учесть при этом, что темой моей самодеятельной монографии было «Влияние дзэн школы Риндзай на творчество Басе в лирике позднего японского средневековья»… Широко, конечно, сказано – монография, но все-таки… Вот так, на самой теплой ноте, и закончилась первая из трех моих встреч с покойным Ильей Аркадьевичем, и поздно теперь впадать в привычную интеллигентскую рефлексию, твердя никчемные оправдания… Поздно. Да и незачем.
Вернувшись домой, я опустился в кресло, и не успокоился до тех пор, пока не перевернул последнюю страницу выданного мне томика. Если вы умеете глядеть на книжные полки, как иные глядят на фотографии старых друзей, – вы поймете меня. А одно хокку я даже выписал на огрызке тетрадного листа. Потому что в предыдущих изданиях, вплоть до академического тома Токийского университета, я не встречал таких строк:
К чему мне эти минуты,
Продлившие осенний дождь?…
Еще одна цикада в хоре.
На следующее утро я вновь внимательно перечитал сборник. Два новых хокку были выписаны, на сей раз в блокнот. К концу недели я знал, что ни в одном отечественном или зарубежном издании, зарегистрированном в каталоге Бергмана, этих строк нет. Получив подобную информацию, мне оставалось либо обвинить Илью Аркадьевича в самовольном вписывании стихов, вероятно, личного сочинения, либо признаться, что годы моего увлечения пропали впустую, либо… На третье «либо» у меня просто не хватало воображения. Первых двух было достаточно, чтобы считать себя идиотом. Ведь не мог же я, в конце концов, считать гостеприимного пенсионера скромным замаскированным гением. Пришлось остановиться на многоточии…
Когда во вторник я ворвался к Илье Аркадьевичу олицетворением бури и натиска, весь мой азарт был моментально сбит коротеньким монологом:
– Не суетитесь, дорогой, мой, и позаботьтесь запереть за собой дверь… Если бы я умел писать такие стихи, в авторстве которых вы желаете меня скоропалительно обвинить, то сейчас, скорее всего, я ехал бы за Нобелевской премией, а Бродский занимал за мной очередь. Так что давайте вернемся к нашей теме, но дня через три-четыре. Когда вы поостынете. А пока возьмите с полки пирожок. В виде вон того сборничка. Да-да, левее… И когда будете наслаждаться парадоксами бородатого любителя вина и математики, то не забудьте обратить внимание на 265-ю и 301-ю рубаи. Потом можете, если хотите, запросить каталог Бергмана или любой другой, и обвинить меня также в подражательстве Омару Хайяму, в числе прочих.
Я послушно взял предложенного мне Хайяма и позаботился прикрыть дверь с той стороны.
Каталог подтвердил то, в чем я уже не сомневался. Названные рубаи никогда не издавались. А в 167-й косвенным образом упоминалась Нишапурская Большая мечеть Фансури. Построенная через семь-восемь лет после предполагаемой смерти Омара Ибрагима Абу-л-Фатха ан-Нишапури. Более известного под прозвищем Хайям.
В назначенный день я пришел к Илье Аркадьевичу, готовый продать ему душу и сжечь его на костре. Одновременно. И он понял это.
– Скажите, дорогой мой, вы можете занять мне пять рублей?
Я машинально извлек помятую пятерку.
– А пять минут?
– Вот видите. А я могу. Только не смотрите на меня так понимающе. Это не каламбур и не бред параноика. Я действительно могу занять пять минут. Вам. Графоману из клуба. Мацуо Басе и Франсуа Вийону. Кому угодно. Я не знаю, откуда на мне эта ноша, и мне все равно, поверите вы или нет. Впрочем, вру – не все равно. И пригласил я вас не случайно. Старость – паскудная вещь, молодой человек, особенно если по паспорту я ненамного старше вас. Но за все надо платить. Поразившее вас хокку стоило мне пяти лет жизни. Хайям – почти год. Видите угловой томик Ли Бо – лет шесть. Так что уже почти пора. Почти.
Если вы хорошо пороетесь на полках, вы отыщете стихи, не вошедшие ни в один сборник, не значащиеся ни в одном каталоге. Их писали в мгновения, в подаренные секунды, куда я втискивал свои годы, сжимая их до пяти минут. Что поделаешь, на большее сил не хватало… Но мне казалось, что игра стоит свеч, что искусство требует жертв – а оказалось, что жертв требуют все. Одни жертвы ничего не требуют.
Я видел, как вы берете книги в руки. Вы мне подходите, дорогой мой, это наивно, глупо, но я скоро умру, и пора задуматься о наследнике. Наследнике всего, что у меня есть, и креста моего в том числе. Не спешите ответить. Идите домой, подумайте, спишите все на маразм старого идиота, выпейте водки и забудьте. Но если списать не удастся – тогда приходите. Я буду ждать. Всего хорошего, молодой человек. Поверьте, мне непривычно так обращаться к почти сверстнику, но иначе это выглядело бы нелепо… Идите.
Всю неделю я бродил кругами возле его квартала, проклиная свою впечатлительность и мягкотелость. Любая попытка сосредоточиться на словах Ильи Аркадьевича вызывала тошноту и головокружение. Я взрослый человек, без пяти минут кандидат, без пяти… Без пяти минут. Взаймы.
На восьмой день я зашел в знакомый двор.
Два красномордых детины в ватниках курили подле обшарпанного голубого автобуса. Морщинистые старушки любопытно разглядывали черные с золотом ленты на немногочисленных венках, их глазки неприлично сияли. Родственники, соседи, да минует нас чаша сия, пьем без тоста, чужие люди… Я кинулся по лестнице. Меня пропускали, сторонились, сзади слышалось: «Который?… этот самый… Родня? Нет… да пусть подавится, кому эта макулатура надобна…»
В старом кабинете с занавешенным зеркалом никого не было. На столе стояла чашка недопитого чая, рядом лежало… Рядом лежало завещание, придавленное тяжелым пресс-папье. Библиотека завещалась мне. В здравом уме и трезвой памяти. Или наоборот. Мне. И желтый листок с пятью небрежными иероглифами и коряво записанным переводом.
Кто строил храм, тот умер.
Ветер столетий пронзает душу.
Падаю в мох вместе со снегом.
Глава семнадцатая
– …Кто строил храм, тот умер, – после долгого молчания повторил Сарт. – Ветер столетий. Везет же людям…
Мом резко встал и вышел из комнаты, смахнув по дороге с журнального столика пузатую бутылку. В коридоре раздался писк, и сейчас же в дверь просунулся очаровательный носик и не менее очаровательная челка, из-под которой блестели умело наивные глазки.
– Можно? – деликатно спросили челка, носик и глазки.
– Можно, можно… – буркнул я. – Заходи, Алиса.
Алиса игриво прошлась по комнате, время от времени кокетливо поглядывая на Сарта. Меня она, похоже, игнорировала. Ну и правильно, кто я такой?! А тут товар подержанный, но вид имеет… Разве только души нет, если не врет, так нам не впервой! Дырка хоть осталась?… Ну ладно, пусть не дырка – пустота… Залезем в пустоту, свернемся клубочком, места на всех хватит!… Ой, шалишь, Алиска, не про тебя такие дырки… Ну, Мом, – он у нас великий режиссер, я, выходит, великий актер мировой самодеятельности, а Сарт? Режиссер, актер – кто третий? Костюмер? Суфлер?… Великий гример?!
– Мальчики, а мальчики… – пропела Алиса, – а вы что ж тут – совсем-совсем одни?
– Да вроде бы так, – немедленно отозвался Сарт в том же тоне. – А вы что ж там – совсем-совсем все вместе?!
– А ну их всех, – передернула плечиками Алиса. – Дураки дурацкие… Накурили, как в дирижабле, а диван жесткий и… Пуговицу оторвали, а блузка импортная…
Она охотно продемонстрировала наличие отрывания импортной пуговицы. Сарт сочувственно поцокал языком.
– И все-таки, – заявил он, – кино там разное… Разумное, доброе, вечное. Посмотрели бы, все веселее!…
– Это жутики-то? – скривилась Алиса. – Вот где они у меня сидят! – и для пущей убедительности она шлепнула себя пониже пояса. – Упыри эти синюшные, вроде Стаса, оборотни недоделанные… Кровь по морде размазывает, а сам на продюсера косится: не пора ли перекурить? Небось, в жизни так зубами бы не клацал…
– Разумеется, – поддержал ее Сарт. – В жизни совсем не так… В жизни мы стоим на террасе, закат полыхает в полнеба, и в кустах у старой ограды кладбища вдруг слышится шорох – словно какой-то силуэт серым комком метнулся за шиповник – но, может быть, это всего лишь сон… Это сон, странный, невозможный сон, и мы летим, летим, падаем в крутящуюся агатовую бездну, смеющуюся нам в лицо; а вокруг – пламя, и все плавится, течет, и – глаза! – сотни, тысячи голодных распахнутых глаз, они впиваются, они зовут, и подушка дышит влагой кошмара… А потом на востоке занимается невыносимое сияние, и тело отказывается подчиняться, боль путает мысли; и мы едва успеваем уйти в дыхание, голубоватыми струйками тумана скользнув в кокон, ощущая объятья материнской среды, шероховатость камней и сочную мякоть корешков; и все гаснет, и лунная последняя пыльца осыпается на холм…