Вокруг да около — страница 49 из 64

Окся его ждала. Ни одного огня не было в ихнем конце деревни, когда он вышел с конюшни, и стоило ему обогнуть колхозный склад, и вот она, родная изба,— как желанная звездочка в ночной глуши. И тут он всем своим иззябшим существом, всей своей занемевшей ко­жей ощутил радость близкого тепла, радость горячего чая и, конечно же, водки, которую наверняка припасла для него сердобольная Окся.

Он свернул с дороги, зашагал промерзшими огорода­ми — ближе, скорее будет дома. Скорее ввалится в теп­лую избу, стащит с себя закоченевший дождевик.

И вдруг, когда уж он вышел на свой огород, когда уж избяной свет заиграл в его оживших глазах, в памяти всплыли предсмертные слова отца, которые передала ему соседка-старуха: «Скажи Никифору, что у отца нету зла на него. Не он виноват. Дядья его таким сделали».

Микша схватился за сердце — его так и качнуло в сторону, а потом под руки попалась обледенелая изго­родь, и он всей грудью навалился на нее.

Отдышавшись, он с тоской посмотрел на освещенные окна своего дома. Близко, близко тепло, близко Окся, но эх…

Всю жизнь он презирал и стыдился своего отца. Презирал за мягкость, за тихость, даже за внешний вид презирал. Бороденка, как у старика, нарасчес, поясок шерстяной, домотканый… Да разве сравнишь его с дядь­ями? Те куда ступят, там и праздник: красные знамена, песни революционные, речи, от которых дух захваты­вает.

В тридцать седьмом году отца у Микши посадили. Посадили как пособника международной буржуазии, и надо правду говорить: он не очень сокрушался. А ког­да дядя Мефодий заговорил с ним: нужно показать революционный пример — отречься от отца,— он отрек­ся. И не просто отрекся, а с объявлением в областной газете, с отказом от отцовской фамилии…


8


Поздновато, поздновато спохватился. Ничего не рас­скажет теперь соседка: второй год на кладбище лежит. Он сам отволок ее туда. А сколько лет жили окошко в окошко, сколько раз можно было расспросить старуху про отца!

Микша пошагал в верхний конец деревни. К бабке Матрене. Бабка Матрена хоть и давно из ума выжила, а любила вспоминать старое, а если ей еще поднесешь рюмашку, наплетет с три короба.

Зина-тунеядка, бабкина квартирантка, опять гуля­ла — свет на всю улицу. И с кем гуляла? С Власи­ком.

— А, Никифор Иванович! Давай к нашему шалашу. А мы вот с Зиночкой — ха-ха! — бюджет государствен­ный укрепляем…— И Власик, посмеиваясь, похихики­вая (рад, что застали в компании с такой молодой и крашеной стервой), начал выливать в стакан остатки из бутылки. Для него.

Микша вспомнил вдруг про бумажку, которую сунул ему Кудасов, нащупал ее в кармане дождевика, бросил на стол.

—   Берите да чешите куда-нибудь. Живо!

—   Да ты что, Никифор Иванович…— опешил Вла­сик.

– Не имеешь права! — взвизгнула распьянющая Зина, но бумажку сцапала моментально.

Микша не стал много разговаривать — не та публи­ка, чтобы прения открывать,— двери настежь, ворота настежь: вон, пока деньги не забрал обратно!

Бабка проснулась от холода. Никакой шум, никакой крик не могли вывести ее из дремучего сна, а вот опахну­ло холодным воздухом — и ожила: голову стриженую с подушки приподняла, очумелым взглядом вонзилась в него.

— Матрена, знаешь, нет, я кто? — прокричал Мик­ша.

– Быват, какой служашой.

— Нет, здешний. Из Сосина.— Микша взял со стола стакан с водкой, которую налил ему Власик.— Ну-ко выпей немножко, прочисти мозги.

Бабка отпила глотков пять и мало-помалу начала соображать.

—   Ивана Варзумова помнишь с нижнего конца?

—   Помню.

—   Хороший был человек?

– Хороший. Как не хороший. Все бумаги людям писал.

— И тебе писал?

—   Писал. У нас лошадь белые забрали, парень, Петруха, ко красным ушел. Хороший был карько. За­платили деньгами.

—   Кто заплатил?

—   Власти. Иван Никифорович бумагу написал. По евонной бумаге заплатили.

Да, это так, так, подумал Микша. Правильно говорит бабка: ходили к отцу люди насчет всяких бумажных дел. Он и сам теперь припоминает. И, помнится, дядья крепко выдавали отцу за это: дескать, в подрыв Совет­ской власти действуешь. Да и мать не очень одобряла отца.

—   Матрена, а матерь мою помнишь? Жену Ивана Никифоровича?

—   О, ты вот про кого. Про Анюшку кобылинскую. Дурна баба. Кровь-та у ей, сам знаешь, кобылинская. У трезвой, бывало, Иван Никифорович слова не добьет­ся: все не так, все не эдак. А в праздник выпьет — опять прощенья просит у Ивана Никифоровича, в ногах со слезьми ползает.

И это тоже правильно говорит старуха. Выпивала мать. И каждый раз каялась перед отцом, плакала, называла его святым, а себя — ведьмой, сукой. И тут не выдерживал отец и тоже начинал плакать и просить прощения у матери. А как плакал и убивался отец, когда умерла мать! Он, Микша, первый раз в жизни видел, чтобы у человека была мокрой от слез борода. Первый и, наверно, последний.

-    Матрена,— Микша хлюпнул носом,— а меня отец вспоминал перед смертью?

-    Да ты чей будешь-то?

-    Сын Ивана Никифоровича. Микша. В прошлом году хлев у тебя на дрова пилил.

-    Нету, нету хлева-то. И овечек нету. Я все с ове­чками жила, шерсть пряла. Хорошая у меня шерсть была…

Микша слегка потряс старуху за костлявые плечи.

-    Да ты не про овечек мне, не про шерсть. Ты вспомни, как умирал Иван Никифорович. Перед самой войной, когда из заключенья пришел. Вспоминал он своего сына?

-    Да разве у его сын был? Дочи, кабыть, Анюшка.

-    Нет, не дочи! — закричал Микша.— Сын! Я. Ни­кифор. Понимаешь?

Старуха не понимала. У нее, видно, кончились те немногие минуты просветления, которые ей еще от­пускала на день природа, и сколько он ни кричал, сколько ни объяснял, кто он, пробиться к ее памяти не мог.

Между тем вернулись Власик и Зина — забарабани­ли в окошко и в ворота. И пришлось идти открывать, пришлось впускать в избу.

– Никифор Иванович! Живем! — Власик еле дер­жался на ногах, но на стол выкинул две бутылки. Зина тоже бутылку поставила.

Наверно, четвертной дал, подумал Микша про Кудасова и хлопнул дверью: разве до выпивки ему было сейчас?


9


Вот и опять его ноги вынесли к реке, к перевозу.

Бродил, бродил по деревне, думал-думал, к кому бы еще толкнуться,— ничего не придумал. Петруша Лысохин, к примеру, подходящих бы годов, да всю жизнь прожил в городе — что знает про отца? От Настасьи Тюлевой тоже толк небольшой: напрочь глуха. А Ма-ремьяна Максимовна и на порядке бы старуха, с умом, да к ней нет ходу из-за дяди Александра. Чуть ли не со­рок лет прошло с той поры, как дядя совратил ее дочь Татьяну, сама Татьяна стала старухой, а не забыла обиду Маремьяна: встретишь — глазами прожигает тебя.

Волна на реке не стихала. С гулом, с грохотом била в лодки у берега, и те в темноте натужно скрипели, воро­чались, как невидимые тюлени.

Эх, да что он раздумывает! Райцентр рядом, четыре версты не будет. Отец годами, до тех пор пока служил в райпотребсоюзе, шлепал. Каждый день — и утром и вечером, а он стоит, к реке прислушивается.

Через час Микша входил в райцентр. К его немалому удивлению, тут еще кое-где были огни, дощатые тротуа­ры трещали под ногами буйного молодняка, возвращаю­щегося с танцев.

Скоро он свернул с главной улицы, темными пе­реулками вышел к коммунальной бане — тут, за два дома, возле колодца под навесом, жил Василий Семе­нович.

Василий Семенович частенько попадался ему на глаза, когда он бывал в райцентре. Веселый старик, всегда в людных местах трется. И всегда зовет его в гости: «Зайдем, зайдем ко мне, Иванович. Вспомянем отца. Ведь у тебя отец-то — книжки надо писать».

Ему долго не открывали. Стучал кулаком, дубасил сапогами — все бесполезно. И только после того, как догадался брякнуть палкой в раму, в сенях зашаркали старческие шаги.

—   Кто там по ночам безобразит? Милиция у нас рядом, можно и позвать как.

—   Открывай, Федосеевна.— Он все-таки вспомнил имя старухи.— Свои.

—   Да чьи свои-то? Свои-то в свой час и ходят.

—   Свои, говорю. Никифор из Сосина. Ивана Варзумова сын.

—   Кого-кого сын? Ивана Никифоровича? Да что же ты, родимой, сразу-то не сказал?

И тут вмиг, как в сказке, пали железные запо­ры, и Микша, громыхая дождевиком, ввалился в кух­ню.

—   Заходи, заходи, Никифор Иванович,— опять за­пела старуха.— Завсегда, и ночью и днем, открыт наш дом для сына Ивана Никифоровича. А я ведь думала, пьяница какой ломится. Какие-то времена пошли — мужики ночи без вина прожить не могут. Все только одно вино и ищут.— И вдруг заохала, заахала: — Да откуда ты, родимой? На тебе ведь лица нету. Весь забе­лел, застудел…

—   Ладно про лицо. Ты лучше старика своего раз­буди.

Федосеевна печально покачала старой головой.

— Нет, не разбудишь Василья Семеновича. Крепко спит Василий Семенович. Беспробудным сном…

Чего? Помер?

— Помер, помер Василий Семенович. На той неделе два годика будет, как схоронили.

Микша тяжело опустился на заскрипевшую табу­ретку, обеими руками схватился за голову: вот и погово­рил с веселым стариком про отца.

—   Слушай, Федосеевна, а ты не знаешь, за что твой старик все добром вспоминал моего отца?

—   Знаю, как не знаю. Твой-то отец, Иван-то Никифорович, моего старика от смерти спас.

—   От смерти? Мой отец?

Да, от смерти. В ту еще, в гражданскую. Мы с Васильем, не знаю, жили, нет с неделю-то вместях — только-только поженились. И вот как сейчас помню, вечером из гостей приходим, у моих родителей были, раздеваемся, и вдруг твой отец: «Василий Семенович, спасайся! Сейчас за тобой придут». А Василий Семено­вич — ха-ха, на смех. Знаешь, какой зубоскал был: мне за день до смерти кукиш показывал. А уж крыльцо-то трещит. Идут. Ну меня бог вразумил, закладку в сенях задвинула. Василий — на поветь. Понял, чем пахнет. А поветь-та уж тоже в окруженье взята. Застреляли, забахали — я думаю, и мужику моему конец. Ну да темень была — ушел невредимой. А твой-то отец, Иван Никифорович, не ушел. Куда уйдешь? Мефодий, дядя твой, в избу влетел: «А-а, дак это ты его предупредил? Ну раз контру спасаешь — становись сам к стенке!» И прямо револьвер на него. Да хорошо, тут Александр заступился, тоже дядя твой. «Что ты, говорит, Мефодий, опомнись! Это ведь зять наш, муж нашей сестры». А то бы крышка Ивану Никифоровичу. Мефодий Кобылин, хоть и дядя тебе родной, а собака был человек. Сколько его на свете нету? Двадцать лет, а может, больше, а люди и теперь еще из-за него плачут. Что он наделал — натво­рил в том году со своими головорезами — страсть. В кажинной деревне безвинных людей сказнил, а в на­шей волости зараз десять мужиков. Один одного лучше да крепче. Мой-то у него тоже был приговорен, да спаси­бо Ивану Никифоровичу…