Вокруг «Серебряного века» — страница 27 из 74

[*]

В описях архива Московского университета, хранящегося в Центральном историческом архиве г. Москвы (ф. 418), несколько студенческих дел каждого года зачисления помечены небольшим штемпелем «О.ц.», то есть «особо ценные». Это дела известных ученых, писателей, деятелей искусства, государственных деятелей, кончавших университет. Перечислять их имена — дело довольно бесполезное, потому что они исчисляются сотнями, если не тысячами. Но исследователю, обращающемуся к архиву, нужно отдавать себе отчет, что само студенческое дело не позволяет составить сколько-нибудь полноценное представление о личности человека, на которого оно заведено, так как ограничивается формальными критериями[221]. К тому же сохранились дела не на всех студентов. По какой причине — нам неведомо, но студенческого дела Валерия Брюсова в архиве нет (кстати сказать, нет там и дела Андрея Белого, от которого, как помечено в описи, осталась лишь обложка). Но даже если предположить, что оно существует, все равно далеко не все аспекты университетской жизни поэта и крупнейшего литературного деятеля начала XX века могли бы быть там отражены.

В своей работе мы предприняли попытку собрать воедино свидетельства документального, дневникового и мемуарного характера, относящиеся к студенческим годам Брюсова, которые дали бы возможность проследить ход его университетских занятий, восстановить (хотя бы отчасти) тематику работ, выполнявшихся там, круг преподавателей и однокурсников, дополнительные интересы Брюсова-студента, с университетом связанные.

Причины нашего интереса к этой теме определяются прежде всего тем, что именно в университетские годы Брюсов обрел самобытность как художник. В августе 1893 года, когда он подал прошение о приеме, на его счету было «Письмо в редакцию» детского журнала «Задушевное слово» и три статьи о тотализаторе в газетах «Русский спорт» и «Листок объявлений и спорта». В середине 1899 года, заканчивая университет, Брюсов имел за плечами две книги стихов (одна из которых вышла двумя изданиями), книгу переводов «Романсов без слов» П. Верлена, изданное отдельной брошюрой исследование «О искусстве» и три сборника «Русские символисты», которые в первую очередь и делали его знаменитостью. Почти сразу после окончания, в конце года, он стал одним из инициаторов создания издательства «Скорпион», тогда же вышла «Книга раздумий», в стихах из которой, как нам кажется, Брюсов продекларировал завершение первого периода своего творчества.

Для историков журналистики чрезвычайно любопытны сборники «Русские символисты», которые, как нам кажется, следует включать в состав периодики русского модернизма, хотя и с некоторыми оговорками[222], а также поиски Брюсова в стремлении стать сотрудником русской печати[223].

Но особого внимания заслуживают годы учения Брюсова для тех, кто пытается должным образом понять всю направленность его творчества, в котором постоянно сочетаются обращения к интуитивным прозрениям и пр. — с ориентацией на науку в самых разнообразных ее формах. Сюда относится и спиритизм Брюсова, о котором мы можем говорить с усмешкой неверия, но не забывая, что для того времени он был предметом вполне серьезного научного осмысления (достаточно вспомнить, что о спиритизме писали — с разных, естественно, точек зрения — Д. И. Менделеев и А. М. Бутлеров). Сюда входит «научная поэзия», о которой Брюсов писал, и не только в связи с теориями Р. Гиля, но и со своей собственной точки зрения. Сюда, безусловно, должны быть отнесены его исторические и филологические сочинения, во многом опиравшиеся на методику, выработанную в студенческие годы. Несомненно, и философские опыты, так и не доведенные Брюсовым до завершения и публикации, теснейшим образом (у читателей будет случай в этом убедиться) связаны с его университетскими штудиями. Одним словом, аспектов, делающих изучение студенческого опыта Брюсова существенным, достаточно много, и мы не должны отделываться от их осмысления теми временами довольно резкими характеристиками, которыми Брюсов награждает своих преподавателей вне зависимости от степени их авторитета в научном мире. Такая резкость отвержения, как правило, лишь подчеркивает совершенно явную связь, существующую между отвергаемым и новыми концепциями, возникающими на месте прежних.

Стоит отметить, что работа подобного рода предпринимается впервые. Существует недавняя статья профессора МГУ С. И. Кормилова «В. Я. Брюсов и Московский университет»[224], однако в ней студенческим годам Брюсова отведено сравнительно немного места. Другая литература будет указана в примечаниях.

1. Гимназия

Гимназические годы Брюсов неоднократно описывал в различных биографических текстах, потому вряд ли имеет смысл говорить об этом подробно, но необходимо в наших интересах подчеркнуть несколько моментов школьного образования, полученного Брюсовым.

Как известно, он начинал учиться в частной гимназии Ф. Креймана[225], но осенью 1890 года перешел в прославленную гимназию Л. И. Поливанова, находившуюся на Пречистенке. «У Поливанова я попал в совершенно другую среду, нежели та, которая меня окружала в гимназии добрейшего Франца Ивановича. Поливанов умел внушить ученикам своей гимназии серьезное отношение к учению: все как один человек (по крайней мере, в моем классе) относились к науке как к настоящему делу…»[226], — писал Брюсов.

Сохранившиеся в его архиве табели (формально они назывались отзывами педагогического совета) гимназии Поливанова показывают, что даже внешняя организация учебного процесса там была ориентирована не на школьную, а на университетскую: оценки выставлялись за полугодия, а не за четверти, школьный год назывался не учебным, как обычно, а академическим, оценки выставлялись не цифрами, а словами — от «отлично» до «неудовлетворительно». Еще менее формализованной была система оценки прилежания, которое бывало и «отличным», и «очень хорошим», и «постоянным», и «ровным», и «усердным»[227]. Согласно позднейшему мнению Брюсова, «…занятия на филологическом факультете, где слушателей было весьма мало, не очень многим отличались от гимназических уроков» (Автобиография. С. 108). Нам кажется, что это следует отнести не столько на счет «школьности» университета, сколько на счет организации преподавания у Поливанова.

Отметим, что сам основатель и директор гимназии был у Брюсова не только преподавателем русского языка и словесности, но и классным наставником. И все же ему, судя по всему, не удалось завоевать того авторитета в сознании ученика, как, скажем, у Андрея Белого, окончившего ту же гимназию шестью годами позже. И в мемуарных текстах Белого говорится о Поливанове в восторженных тонах, и в одной из «симфоний» он, наделенный прозрачным именем Барс Иванович, бродит, уже покойный, по московским крышам вместе с Владимиром Соловьевым и следит за правильностью устроения жизни в городе. Брюсов же говорил о Поливанове хотя и с уважением, но хладнокровно.

Позднее он вспоминал: «Наилучшими были мои успехи в математике» (Автобиография. С. 106–107). О том же говорится и в автобиографической повести «Моя юность»: «По математике я решительно был первым. <…> Первым по математике я оставался до самого конца и окончательно решил идти на математический факультет. К экзамену по математике я не готовился вовсе. На экзамене по геометрии досталась мне Птоломеева теорема, и я на ней сбился. Конечно, потом поправился, доказал, что нужно было, но гг. экзаменаторы поставили мне 4. <…> Этот случай так врезался в мою душу, что я сразу переменил свое решение — пошел на филологический факультет и лет пять не брал в руки ни одного математического сочинения»[228]. Как представляется, здесь истинное положение вещей изображено несколько сдвинутым: в аттестате Брюсова вполне отчетливо написано, что на экзамене по математике он получил «отлично»[229].

К причинам этого сдвига мы еще вернемся, а пока посмотрим на сохранившиеся свидетельства успешности учебы Брюсова в Поливановской гимназии. Шестой класс он закончил со «слабыми» успехами по латинскому и греческому языкам (как устно, так и письменно) и был «обязан явиться 21 августа и исполнить летние работы по русскому, латинскому и греческому яз<ыкам>» (сочинение «Светлые и темные стороны казачества», Aen. II, Odyss. I). После седьмого класса у него были четверки («хорошо») по тем же трем предметам, но все остальные оценки — отличные. Еще лучше шли дела после первого полугодия восьмого класса, где четверки были только по письменной версии латинского и греческого языков, все же остальное — пятерки.

На этом фоне окончательный аттестат, лестный для любого другого школьника, для Брюсова выглядел провальным: годовые четверки по тем же сакраментальным русскому, латинскому и греческому языкам, а на экзаменах тройки по латыни и географии, четверка по греческому и немецкому языкам. Нетрудно догадаться, что нечто помешало честолюбивому гимназисту пройти эти испытания успешнее.

Такой причиной была неожиданная смерть прямо накануне экзаменационной поры девушки, в которую Брюсов был влюблен и с которой незадолго до того стал близок[230]. Обрушившееся несчастье, как бы ни старался он его представить в отстраненном виде, выбило его из колеи. И все-таки жизнь брала свое. Видимо, университет был делом решенным. Для сегодняшнего читателя напомним, что для зачисления не нужно было, как ныне, сдавать экзамены: желающих было не так много, а уровень гимназического образования (особенно ведущей московской гимназии) был вполне достаточным для перехода из средней школы в высшую.

Из современных событиям документов мы ничего не знаем о том, какими соображениями руководствовался Брюсов при выборе факультета и даже более того: почему он пошел на филологический, систематически испытывая трудности с классическими языками. Обсуждая психологическую подоплеку этого, можно предположить, что причиной послужило стремление перебороть трудности и доказать себе самому и другим, что для него нет сколько-нибудь существенных препятствий в науке и учебе.

Здесь, видимо, надо вспомнить и описанную в повести четверку по математике. Этому эпизоду в реальной действительности соответствует случай, произошедший двумя годами ранее, 17 мая 1891 года, о котором Брюсов записал в дневнике: «Экз<амен>. Мат<ематика> и физ<ика>. 6 ч. Утро заним<ался> старат<ельно>. В лав<ку> и Экз<амен>. О позор! Получил четыре!»[231] Это была его единственная четверка по математике за время обучения в гимназии Поливанова. До конца жизни он был уверен в том, что математика — одна из важных сфер приложения его таланта. В неопубликованной при жизни записи читаем: «В чем я считаю себя специалистом. <…> В ранней юности я мечтал быть математиком, много читал по астрономии, несколько раз принимался за изучение аналитической геометрии, дифференциального и интегрального исчисления, теории чисел, теории вероятностей»[232]. Конечно, скорее здесь можно увидеть воспоминания о школьных занятиях, чем стремление к науке, о чем свидетельствуют и воспоминания Вл. Ходасевича: «В шестнадцатом году он <Брюсов> мне признавался, что иногда „ради развлечения“ решает алгебраические и тригонометрические задачи по старому гимназическому учебнику. Он любил таблицу логарифмов. Он произнес целое „похвальное слово“ той главе в учебнике алгебры, где говорится о перестановках и сочетаниях»[233]. Но и сам по себе интерес к математике предстает достаточно существенным хотя бы в контексте того, что на физико-математическом факультете университета учились в свое время поэты Андрей Белый и Юргис Балтрушайтис, а также переводчик и меценат символистских предприятий С. А. Поляков[234].

2. Первые два года

Выбор факультета все же был явно не слишком простым делом. Окончив экзамены 4 июня и на следующий день получив аттестат, Брюсов, однако, размышлял до 9 августа, когда в дневнике записано: «Сегодня подал бумаги в университет»[235].

Мы не знаем точно, на каком отделении он провел первый курс. Тогдашний историко-филологический факультет разделялся на три, по терминологии времени, отдела: классический, славяно-русский и исторический. Как и ныне, наименьшим был классический, самым большим — славяно-русский. Документов у нас нет, а сам Брюсов не очень радует исследователей сообщениями о том, чем и как он занимался в первый год.

Но первые впечатления от университета были неблагоприятны. 17 сентября находим запись в дневнике: «Бываю в университете и не помираю от скуки лишь потому, что все ново. Факультет и профессоры — все прежалостное». Казалось бы, суждение решительное и безоговорочное, но стоит отметить, что, во-первых, оно принадлежит человеку, только-только пересевшему со школьной парты на студенческую скамью и, вероятно, не всегда способному оценить уровень преподавания (ошибка типическая и держащаяся в сознании значительного количества студентов до нынешних времен). А во-вторых, в университете Брюсов также должен был доказать свою человеческую и творческую незаурядность. 5 октября 1893 он записал в дневнике: «Замечательно, что здесь мало характеризуются мои отношения к артистам у Варина и к студентам professoruque в университете. Может быть, потому, что и там и тут успехов было мало, а о неудачах я писать не люблю»[236].

Конечно, у него было немало занятий и без университетских штудий (время от времени в дневнике появляются отметки о посещении университета или, наоборот, о пропуске лекций). Брюсов в это время пытался сделаться прославленным артистом, а заодно и драматургом, параллельно — ждал публикации стихов в разных журналах и вел новый роман вместо трагически закончившегося. Университет в связи с этим чаше всего воспринимался как неизбежная помеха: «Сборника стихов из цензуры все не получаю. Надо бы сегодня к Александрову, но сочинение по римск<ой> ист<ории>!» (Дневник, 12 декабря 1893 г.[237]). Но, судя по всему, постепенно университет если не выдвинулся на главное место в его жизни, то все же стал восприниматься как вполне почтенное занятие. Особенно заметно это в дневнике, фиксирующем впечатления Брюсова во втором семестре первого курса. Так, в ведшейся параллельно с развернутыми записями краткой хронологической канве он записывает в примечательный для всех универсантов день 12 января 1894 года: «Татьян<ин> День. Веч<ером> у себя писал, не праздновал». Почти ровно через месяц, 14 февраля, находим в дневнике: «Готовлю Шварцу перевод», а еще через два дня, как противопоставление ухаживаниям за различными девицами: «Вообще же я занят больше университетом. Старательно посещаю лекции, работаю, даже все литературные занятия кинул, кроме лирики: расстаться с ней уже выше моих сил. Печатаем сборник; надо писать новое сочинение Герье. (Срок 1-го марта, а я только третьего дня узнал о существовании такой темы!)»

В этих записях есть два примечательных момента. Прежде всего впервые университет сопрягается с реальным издательским планом: в начале февраля цензура разрешила печатать первый выпуск «Русских символистов», который появится в свет 25-го числа. Нетрудно представить, с каким нетерпением Брюсов ожидал выхода книги, и занятия могли быть одним из самых эффективных способов это напряжение ослабить.

Во-вторых, перед нами являются имена двух университетских преподавателей, с которыми Брюсов еще не раз столкнется. Первый из них — Александр Николаевич Шварц (1848–1915), филолог-классик, впоследствии министр просвещения. Годы его правления запомнились недобрым, потому Брюсов в позднейших мемуарах и записках старается не упоминать его имени. Однако существует обстоятельство, заставляющее нас подозревать, что между ним и Брюсовым существовали некие отношения, не вполне похожие на отношения студента и преподавателя. Выпустив весной 1896 года второе издание книги стихов «Chefs d’œuvre», Брюсов послал ее Шварцу, снабдив вполне почтительною надписью: «Александру Николаевичу Шварцу в знак неизменного и глубокого уважения от автора» (ЛH. Т. 98, кн. 2. С. 698). Сама книга находится вне поля зрения исследователей, но текст надписи Брюсов вписал в свою рабочую тетрадь дважды, что позволяет считать его реальным. Среди тех, кому предполагалось послать книгу, Шварц был единственным из университетских преподавателей.

Вторым был профессор всеобщей истории Владимир Иванович Герье (1837–1919), с которым Брюсов чаще всего работал и в дальнейшем. Не будучи выдающимся историком, Герье был одним из тех, на ком держалось преподавание в университете, и не только: известно, что Московские высшие женские курсы именовались «курсами Герье», — по имени их основателя.

В позднейших заметках Брюсов оставил несколько кратких, но выразительных его характеристик. В более официальном тексте читаем: «Проф. Герье заставил меня изучить историю великой <французской> революции и внимательно вникнуть в вопросы древней римской историографии и в критику первой декады Ливия» (Автобиография. С. 108). В другом, оставшемся среди черновиков и впервые опубликованном лишь в 1994 году, о нем сказано строже: «Герье. Умный, но скучный. Сухой старик с резкими глазами. Читает по тетрадке отчетливым голосом. Лекции его умны и богаты содержанием, но их приятнее читать дома. В практических занятиях „семинара“ Герье нестерпим. Ибо к студентам относится как к ученикам, которых надо заставлять писать, а сам их писаниями не интересуется»[238].

У нас еще будет случай убедиться, как Брюсов относился к Герье, а сейчас процитируем черновик письма, которое публикатор совершенно обоснованно относит именно к Герье и тому реферату, который здесь имеется в виду: «Вы заставили меня браться совсем не за свое дело. Я иду по словесному отделению, в будущем исторические сочинения писать не думаю, римскую историю я всегда изучаю с любовью — писать же только следуя букве не могу. Предлагаемый анализ стоил мне долгих тяжелых часов» (ЛН. Т. 98, кн. 1.С. 620)[239]. Вряд ли такое письмо могло быть написано без известной степени доверительности между студентом и профессором. Интересно оно еще и тем, что позволяет вполне уверенно утверждать, что первые два академических года Брюсов провел на славяно-русском отделении.

Тем временем подходила пора, пережив выход «Русских символистов» и резко критические отклики на появление сборника, сдавать экзамены за первый курс. Уже летом, вспоминая прошедшее, Брюсов сообщал знакомой: «…выдержал я целый ряд очень трудных экзаменов — трудных потому, что я целый год почти не занимался» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 627). Еще в начале марта его занимали не только университетские дела; так, 11 — го числа он записал в дневнике: «Судьба в среду не очень решилась. В „Р<усском> О<бозрении>“ попросили еще пообождать, а на лекции Герье произнес блистательные заметки на прочтенный реферат Герольшписа . И сам был доволен, и многие удивлялись. Сегодня объявление о „Русс<ких> Симв<олистах>“.»

Но уже с 22 марта начинаются записи, которые более или менее восстанавливают картину того, что на теперешнем языке называется «сессией». Приведем их почти без комментариев. 22 марта: «Ничего почти не записываю. Это значит — нет жизни. Университет и Ланг[240] — это все, что я знаю. Отец опять поругался с Александровым»; 3 апреля: «А ведь завтра утром у меня греческий экзамен, а в среду латинский!»; 4 апреля 1894: «Забыл, что сегодня был экзамен и я получил что-то вроде 5 или 4+»; 6 апреля: «Блистательно выдержал лат<инский> экз<амен>. Кто знает, может быть, я, если б мне не расшевелила сердце М. Пав.[241], — и не мог бы так держать их»; 26 апреля: «Веч<ером> дома. Учусь. Пишу „Серв<ий> Туллий — претор“»; 2 мая: «Сегодня был экз<амен> Римск<ой> ист<ории>. Нечего Бога гневить — сошел удачно — я поговорил о Геродиане, о своей трагедии[242], о поэзии»; 9 мая: «Занимаюсь по 15 часов в сутки, готовясь к Цер<ковно>-Слав<янской> грамм<атике>!»[243]; 11 мая 1894: «Экзамен сдан… хотя не так блистательно, как Римск<ая> Ист<ория>. Но не беда. Go ahead»; 19 мая: «Экз<амен> Ср<а>в<нительное> Яз<ыкознание>. Пот<ом> диссе<ертация> Л<ангэ>»; 27 мая: «Филос<офия>. Веч<ером> болен». Как итог, читаем в ранее уже цитированном письме: «В общем, баллы мои варьируются: то „пять“ с минусом, то пять „без минуса“» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 627).

Вместе с тем Брюсов не оставлял и самонаблюдений, которые легко вписываются в круг психологических характеристик героев его (по большей части не изданной) тогдашней прозы. Такова запись в дневнике от 7 апреля: «Вспоминаю свои экзамены. Черт возьми, а ловко я втираюсь в доверие профессоров. Небось, они толкуют теперь обо мне: „Кажется, дельный молодой человек“. А!»

И второй курс Брюсов начал вполне с энтузиазмом. Кое-что из его систематических занятий восстанавливается. Так, 14 сентября появляется дневниковая запись: «Написал символическую драму. Пишу унив<ерситетское> соч<инение> о Солоне и наслаждаюсь греческими авторами. Точно встретил друзей, с которыми давно не видался». Записи об этом сочинении следуют еще несколько раз, после чего читаем: «Написал „Солона“. Его разбирали. Сошло не очень плохо. В четв<ерг> часов до 2 сидел у меня Бальм<онт> и другие, устал я страшно, но кое-как о поэзии толковал» (18 октября 1894). 28 сентября он фиксирует еще одно событие: «Вчера участвовал в семинарии Грота по философии. Пахнуло на меня философией, старой, забытой мною философией». В тот же вечер он пишет стихотворение, опубликованное Р. Л. Щербаковым только в 1976 году:

В круг философов я вчера завлечен был случайно,

     Слушал восторженный спор, спорил упорно и сам.

Образы, рифмы — как фей хоровод — разлетелись пугливо.

     Истина, Благо и Мир встали в таинственной мгле.

Сладко и больно пахнуло в душу забытым и близким,

     С прежней любовницей так — встретясь, рыдаешь у ног.

28-го с<ен>т<ября 1894 г.> в<е>ч<еро>м на этич<еском> семинарии у Грота.

(ЛH. Т. 85. С. 38–39)

В других университетских документах и записях имя профессора Николая Яковлевича Грота (1852–1899), редактора известнейшего журнала «Вопросы философии и психологии», время от времени встречается и далее, однако не в числе самых запомнившихся. Во всяком случае, среди перечисляемых Брюсовым имен преподавателей его имени нет, а в цитируемой далее записи о государственных экзаменах ему дана нелестная характеристика.

Но не это составляло основное университетское увлечение того времени. 21 сентября 1894 года Брюсов впервые попал на заседание одного из кружков, существовавших при университете, и на некоторое время стал завсегдатаем его собраний. 28 сентября 1894 он записал в дневнике: «Принял с Лангом участие в О<бществе> Л<юбителей> З<ападной> Л<итературы> и познакомился с Бальмонтом. После попойки, закончившей 1-ое заседание, бродили с ним пьяные по улицам и клялись в вечной любви».

По краткой, но аккумулирующей большинство доступных сведений справке Р. Л. Щербакова, «Кружок, основанный 5 февраля 1894 г., собирался еженедельно. Руководил им проф. Н. И. Стороженко, секретарем был <А.А.> Курсинский, число членов доходило до 20 человек. Среди них были также А. А. Ланг, В. Ф. Долгинцев, А. В. Назаревский, М. А. Иловайский, П. А. Рождественский. Брюсов <…> прочел реферат о Верлене (20 окт.), а также свои переводы из Верлена (29 сент.), Эредиа и Эверса (8 нояб.) и переводы-мистификации из несуществующего поэта Г. Шульце (19 нояб. 1894 г.)»[244]. Кое-что добавляет брюсовская автобиография: «…деятельнейшими членами <…> были составившие себя впоследствии некоторое имя в литературе (тогда студенты) В. М. Фриче, П. С. Коган, В. Шулятиков и Марк Криницкий <…> Это маленькое общество (были и другие члены) собиралось довольно часто, обсуждало рефераты, спорило, а потом все кончалось обычно дружеской пирушкой, за которой читались стихи, написанные ее участниками» (Автобиография. С. 111).

О чрезвычайно знаменательной встрече с К. Д. Бальмонтом говорить нечего — существует значительная литература, посвященная многолетним отношениям двух поэтов[245]. Но вряд ли стоит недооценивать и сам «Кружок (или, как его именует Брюсов, „общество“) любителей западноевропейской литературы». Университетское преподавание того времени тщательно избегало занятий новой литературой, предпочитая ей классическую и древнерусскую; уже литература XVIII века казалась почти недопустимой новизной. «Кружок» же давал возможность приблизиться даже не к истории, а к самой актуальной современности. Верлену Брюсов отправлял книги, поэзию Ф. Эверса активно пропагандировал среди друзей. Именно здесь, в «Кружке», научная строгость университетских штудий получила возможность соединиться с интересом к современной литературе, а помноженная на постоянное общение с Бальмонтом, сделалась еще более существенной[246].

Стоит отметить, что вообще интерес к более или менее современной западной литературе сыграл немаловажную роль в становлении поэзии русского модернизма. Достаточно вспомнить штудии в Неофилологическом обществе, а особенно — романо-германский семинар Петербургского университета, с которым были связаны многие поэты, примкнувшие к акмеистам. Напомним слова О. Мандельштама: «…филология — университетский семинарий, семья. Да, именно университетский семинарий, где пять человек студентов, знакомых друг с другом, называющих друг друга по имени и отчеству, слушают своего профессора, а в окно лезут ветви знакомых деревьев университетского сада»[247]. Брюсов не оставил таких признаний, да и занятия в Кружке, судя по всему, были для него связаны не с университетскими деревьями, а с последующим бурным времяпрепровождением, однако и недооценивать роль этого общества в становлении творческого сознания не стоит.

Как и в предшествовавшем году, основные усилия для преодоления университетских барьеров пришлись в жизни Брюсова на вторую половину года. Но тон дневниковых записей вполне отчетливо показывает, что само отношение к экзаменам и прочим занятиям у него изменилось. Бывшее ранее предметом особого внимания, а отчасти даже и гордости, представало теперь рутиной.

21 февраля 1895 Брюсов записывал: «Последнее время начинала нападать на меня тоска, так что я не мог писать стихов. Не помогало ни наше первое собрание в литературн<ой> кофейной, где я спорил и спорил о „сущности красоты“, ни то, что пришлось писать реферат о Нибелунгах, ни то, что мои стихи поместили в сборнике „Молодая поэзия“». Видимо, к тому же кругу ощущений относится и чуть более ранняя запись (17 февраля), где университет помянут рядом с чтением Б. Спинозы, системой которого Брюсов активно интересовался[248].

Снова выстроим хронологию экзаменационной страды Брюсова. 1 апреля он сообщал П. П. Перцову: «…попробовал было я готовиться к экзаменам и высчитал, что, напр<имер>, по Цицерону (что составляет лишь часть латинского экзамена) мне надо бы 42 дня, а у меня их для всех экзаменов 27. Конечно, это мстит факультет за ничегонеделание в году…»[249] 3 апреля 1895 г.: «Живу и готовлюсь к экзаменам, т. е. почти не живу; готовлю, однако, и 3-й вып<уск>»[250]; 12 апреля (в письме к Станюковичу): «Надвигающиеся экзамены погрузили меня и на этот раз в ежечасную работу» (ЛH. Т. 85. С. 734). 25 апреля: «Греч<еская> ист<ория>»; 3 мая: «Экз<амен>. Псих<ология>»; 7 мая: «Положение ужасное. Греческий экз<амен> (самый важный!) и страшный флюс, такой, что глаз затекает. Борюсь. Ты везешь Цезаря и его счастье!»; 12 мая: «Выздоравливаю! о блаженство! Начал даже опять стихи писать. Экз<амен> получен»; 26 мая: «Русс<кая> Ист<ория> V Курс»; 26 мая, 9 ч. веч.: «Остается пытки (т. е. приготовл<ения> к экз<амену>) два часа — и я, одолевший вот 30 дней непрерывных занятий, не знаю, хватит ли у меня мужества на эти два последних часа». Наконец, 31 мая: «26-го кончился месяц пыток». Итогом этого «месяца пыток» явилась фраза в письме к В. К. Станюковичу от 23 июня: «Экзамены прошли хорошо, и я избрал классическое отделение» (ЛH. Т. 85. С. 736).

Небезынтересны и еще две записи, связанные с этой процедурой. Одна из них сделана, видимо, 23 апреля 1895 (судя по положению в дневнике): «Экзамены, видимо, навсегда останутся для меня выставкой. Готовясь, я приспосабливаю тон, жесты, невольно сочиняю эффектные диалоги между мною и гг. экзаменаторами». А чуть далее, 27 апреля: «Известно, что, готовясь к экз<аменам>, я всегда читаю романы, но известно ли, что я до сих пор не могу читать их без волнения, а иной раз без подступающих слез! Черт знает что такое, особенно когда роман далеко не талантлив».

3. Незавершенный семестр

Известие о переходе на классическое отделение Брюсов повторил в письме к тому же В. К. Станюковичу уже в сентябре, с характерным добавлением: «Поступил я, друг мой, на классическое отделение своего факультета и теперь погружен с головой в греческий язык, латинский и санскрит. Можно ли было это думать в те дни, когда Фолькман лепил мне двойки!» (Л Н. Т. 85. С. 737). Здесь Брюсов намекает на описанный им самим эпизод, относящийся к первым годам в гимназии Креймана: «По латыни, пока мы повторяли старое, я учился хорошо, и учитель, некто Фолькман (не очень большой знаток древних языков), считал меня прекрасным учеником. Но когда подошли мы к глаголу, который мы с Сергеем Петровичем не проходили, а по курсу полагалось Indicativus Activum, Passivum, задано было повторение всего Indicativus. Я посмотрел-посмотрел, убедился, что в один вечер выучить это очень трудно, и не стал учить вовсе. <…> Он <Фолькман> поставил мне 1. С тех пор я попал в разряд плохих учеников по латыни»[251].

Парадокс, однако, состоит в том, что никогда Брюсов-гимназист, насколько мы можем судить по документам, не был безупречен в области изучения классических языков (вспомним тройку по латыни на выпускных экзаменах!), тогда как именно они считались в России того времени непреложной основой филологического образования. Позже он писал: «Последнее время исключительно занимаюсь Древним Римом и римской литературой, специально изучал Вергилия и его время и всю эпоху IV века — от Константина Великого до Феодосия Великого. Во всех этих областях я, в настоящем смысле слова, специалист; по каждой из них прочел целую библиотеку»[252]. И действительно, эрудиция Брюсова в сфере античности была весьма велика[253], но познания в классической филологии время от времени вызывали сомнения в своей основательности. Не считая себя вправе быть судьей в этом вопросе, сошлемся на мнение авторитетнейшего русского филолога-классика, сказавшего про Брюсова: «…гордый своей гимназической латынью…»[254]. Тем не менее все же он переводится именно на классическое отделение, требовавшее особенного совершенства в не слишком легко дававшихся предметах.

Рискнем опять-таки предположить, что именно отчетливое устремление Брюсова к постоянному преодолению трудностей заставило его специализироваться в этой области (при том, что и на любом другом отделении знания в области древних языков и истории были в высшей степени обязательными). Как бы к этому ни относиться, но сама по себе воля к овладению трудно дающимися сферами знания почтенна и заслуживает несомненного уважения.

Следует принять во внимание, что к этому моменту Брюсов уже обладал определенной репутацией не только в студенческой среде. В августе 1895 года, как мы говорили, вышел третий выпуск «Русских символистов», и почти сразу же после него — «Chefs d’oeuvre» (первую книгу он получил 17 августа, вторую — 24-го). Уже 1 сентября Брюсов обрел и своеобразный «патент на благородство»: в «Новом времени» ему был посвящен очередной «критический очерк» В. П. Буренина с выразительным подзаголовком «Литературное юродство и кликушество». Вдобавок к этому летом вышла книга А. Н. Емельянова-Коханского «Обнаженные нервы», воспринятая публикой и большинством газетных обозревателей как явление того же литературного ряда, что и произведения Брюсова. Для самого Брюсова это казалось абсурдом[255], но эффективно бороться с общественным мнением он не был в состоянии, тем более что Коханский включил в книгу и ряд стихотворений самого Брюсова. 8 сентября Брюсов записывает в дневнике: «Ругательства в газетах меня уже мучат. Веду, насколько могу, полемику (см. „Нов<ости> Дн<я>“)»[256]. И вообще, осень 1895 года — время все нарастающей полемики вокруг московских символистов и самого Брюсова в частности. Это не могло не сказаться на его репутации в университете, куда он с энтузиазмом принялся ходить. В дневнике: «5 <сентября> В<торник>. В универс<итете> дн<ем>»; «6 <сентября> С<реда>. В универ<ситете> etc.». Но уже к 10 сентября он записывает: «Вчерашняя история с Коганом[257], кот<орый> прямо заявил, что с людьми, пишущими то, что пишу я, не подобает быть знакомыми, — расстроила меня окончательно. Я и так потрясен анонимными письмами, и pro domo suo (вместо sua), вчера же все мои друзья, кроме Фриче, выказали себя очень дурно», а следующий день отмечен знаменательной записью:

«„Записка на необязательные лекции закрывается 16-го сентября“. И я хочу закрыть записку, записку на мое сердце. Довольно! Вы мучили меня, но теперь я буду вас мучить. Я всем открывал душу, теперь я заставлю ее металлической дверью. Поздно стучаться… Я ее не отопру.

Сегодня в универс<итете>, когда я вызвался читать Аристофана, везде раздался шепот, шипение: „Декадент“, „Декадент“. А! Так-то! Берегитесь!

Только искреннее сочувствие Самыгина и Шулятикова успокоило меня немного».

Пересказывая эту историю своему давнему другу В. К. Станюковичу, Брюсов говорил несколько подробнее: «Бесконечно возмутило всех предисловие. Сознаюсь, я там пересолил немного, но ведь надо стать в положение человека, которого полтора года безустально ругали во всех журналах и газетках. Как бы то ни было, вознегодовали все, и некто г. Коган заявил даже, что напечатай я свое предисловие раньше — он не счел бы возможным вступить со мной в знакомство. <…> негодование приняло такие размеры, что когда недавно в университете я стал читать Аристофана, аудитория недовольно зашипела и до меня долетело слово „декадент“» (ЛH. Т. 85. С. 737). Впрочем, и старый друг отнесся к посланной ему книге весьма отрицательно.

Но и в этой ситуации волевая природа Брюсова заставила его преодолевать возникавшие барьеры. 24 сентября 1895 года он пишет А. А. Курсинскому: «…я весьма занят рефератом Шварцу…» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 304). 7 октября в дневнике: «Неудачн<ый> (кажется, а, впрочем…) реферат Шварцу». Там же, в дневнике, 21 или 22 октября: «В Пят<ницу> 13-го — с туманной головой спорил с Гротом. 19-го блистательно читал свой реферат Коршу. В универс<итете> на меня начинают „посматривать“». 10 ноября: «Два реферата в унив<ерситете>». 13 ноября: «Затем взял семинарскую работу — Mimiambes des Herodes». И перелом происходит, о чем явственно говорит запись в дневнике от 21 ноября: «„Успехи“ все растут. После благосклонной заметки в „Рус<ском> Лист<ке>“, после симпатизирующего нам интервью в „Новостях“ — узнаю, как относятся ко мне мои сотоварищи-студенты. Недавнее „у-у“, декадент прошло бесследно. „Да, — говорит NN в пересказе Самыгина, — „Ch d’O“ книга очень замечательная; много в ней найдется и для психолога, и для философа, и для чистого эстетика“». Любопытно, что в том интервью, на которое ссылается Брюсов, несколько раз подчеркивается связь символистского движения с университетским образованием[258].

Судя по всему, можно было надеяться на то, что дальнейшее обучение в университете пойдет вполне благополучно, однако этого не случилось. В декабре к Брюсову приезжает В. К. Станюкович, и спустя полгода Брюсов ему пишет: «Опять должен извиняться в долгом молчании. Причины следующие. После твоего отъезда я совсем расхворался, дошло до того, что домашние начали меня оплакивать» (ЛН. Т. 85. С. 739). В дневнике от начала декабря: «Был сильно болен — впрочем, это выражение неверно: были у меня сильнейшие ревматич<еские> боли в шее, под влиянием кот<орых> я не мог ни спать, ни двигаться, ни (почти) дышать. Мне было больно даже думать (ибо болела и голова; каждое написанное стихотворение давало мне часа два ужаснейших болей)». В двадцатых числах декабря в письме к А. М. Добролюбову: «Сам я лежу в постели почти умирающий» (ЛH. Т. 98, кн. 1. С. 691). В январе 1896 года он попадает в больницу — и вынужден долго лечиться, в том числе на Кавказе. Так оказался пропущенным целый университетский год, поскольку экзаменов даже за первый семестр Брюсов не сдал.

4. Историк

Из Кисловодска Брюсов возвратился относительно здоровым в начале сентября и, видимо, почти сразу же был вновь зачислен в университет, но уже не на классическое отделение, а на историческое. За прошедшее время он выпустил второе издание «Chefs d’œuvre» (в апреле 1896 года), провел через цензуру книгу «Juvenilia» (не вышла), а в сентябре завершил работу над новым сборником стихов «Me eum esse» (издан в 1897 году).

Осознание себя самостоятельным человеком и состоявшимся литератором приводит Брюсова и к новым отношениям с университетом. Каковы бы ни были его переживания по некоторым поводам, общая линия все же становится единой: от alma mater нужно взять все, что только можно, и найти этому соответствующее применение в собственном творчестве. Начинается эта линия 11 сентября 1896 года, когда появляется дневниковая запись: «В университете горько. Все же в некотором роде я остался на второй год. Впрочем, держу себя так надменно, что старые знакомые не решаются кланяться», — и следом за этим, после решительного отчеркивания идет примечательное перечисление планов: «Думаю изучать оккультизм, писать 1) „Возрождение“, 2) „Прометей“, 3) „Солон“, 4) „Эней“, 5) „Ахар“, 6) „Мелкие французск<ие> поэты наших дней“, 7) „Русс<кие> поэты“ (исправлен<ные>), 8) „Ист<ория> русск<ой> лирики“, 9) „Рассказы ужаса“ и 10) Семинарское сочинение (не считая отдельных рефератов, требуемых курсом)». Каждый из пунктов этого перечня заслуживает специального внимания[259], но для нас важно, что университетские сочинения и рефераты находятся в общем ряду с другими предметами более или менее научного исследования.

Однако в дело вмешался творческий кризис. 1 октября мы впервые встречаем в дневнике упоминание; «Пишу о Ливии». Реферат этот писался для В. И. Герье и, как установил С. И. Гиндин, назывался «Критика рассказа Ливия (книга III, 1–3) о том, как им была выведена в Акциум колония». Именно он послужил очень во многом причиной недовольства Брюсова самим собою и университетом. 7 октября 1896 он записал:

«Я мучусь университетом. Там — я лишний. Я знаю, что я должен уйти. Со студентами происходят горькие столкновения, и еще более горькие с профессорами, особенно с Герье.

Мы слишком противоположны, я и университет:

В одну телегу впрячь не можно

Коня и дерзостную лань[260].

Смешно сказать — я вот уже три недели стараюсь написать реферат для Герье о Ливии — и — не могу! Мне, мне — Валерию Брюсову — повелевают исследовать факты, ползти, как червяку — мне — могу ли я повиноваться?»

11 октября он сдал реферат, но настроение не улучшилось. Вполне в согласии с ним запись в дневнике от 5 ноября: «Пишу больше, чем прежде, но мало. Получил из ценз<уры> „Me eum esse“ — integrum. В университете — горько». Еще через 10 дней, в письме к А. А. Курсинскому: «Друг мой, меня выводит из себя, между прочим, университет: невозможное учреждение, но очень возможно, что я его скоро покину» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 325). Ему же, через неделю: «О! Да будут прокляты все филологические изыскания и исторические науки с ними. Die Römische Annalistik[261]. — Ха-ха!» (Там же. С. 327–328).

Но, несмотря на это, во второй половине года Брюсов кратко фиксирует и некоторые события, которые обозначают общение с немаловажными для его последующей биографии университетскими преподавателями. И прежде всего здесь следует отметить кратчайшую дневниковую запись от 4 октября: «У Корша». Она важна потому, что академика Федора Евгеньевича Корша (1843–1915) Брюсов всегда вспоминал с глубоким почтением: «Из профессоров с благодарностью вспоминаю Ф. Е. Корша, с которым остался знаком и позже»[262]; «Много блистательных, а порой и прямо гениальных соображений довелось мне слышать на семинариях Ф. Е. Корша» (Автобиография. С. 108). И самое развернутое свидетельство — среди характеристик университетских профессоров: «Но единственный истинно талантливый, даже гениальный человек — это Федор Евгеньевич Корш. Я шел на его лекции <по> метрике с гордым предубеждением поэта, но я многому научился у него в технике стиха. Его преподавание о русском народном стихе — верх совершенства»[263].

7 ноября дневник фиксирует: «Днем реф<ерат> Лопат<ину>», а потом это же имя встречается 5 и 12 декабря. Профессор Лев Михайлович Лопатин (1855–1920) был одним из почитаемых и в дальнейшем университетских преподавателей Брюсова. В уже цитировавшихся характеристиках он писал о нем так: «Из других философов не слушал совсем Трубецкого. Слушал, но прежде, Грота, — но с большой любовью относился к Лопатину, которого посещал много и охотно, выбирая его практические занятия. <Он> истинный философ: большей частью мы от разбора текстов переходили к вопросу „по существу“ и отдавались самой свободной метафизике. Слушал у него Спинозу, Локка и 2 года Канта»[264]. В другом месте о занятиях у Лопатина сообщается несколько по-иному: «О Лейбнице я прочел груды книг, что, впрочем, не помешало проф. Лопатину оценить мою работу довольно скромно: „вполне удовлетворительно“[265]. <…> Под руководством того же Лопатина я достаточно хорошо изучил философию критицизма (Кант и некоторые его последователи)» (Автобиография. С. 108).

Наконец, последнее имя, которое следует здесь упомянуть, существенно для более поздней университетской деятельности Брюсова. 25 октября 1896 года в дневнике появляется запись: «На диспуте Челпанова»[266]. Более, кажется, имя выдающегося психолога и логика Георгия Ивановича Челпанова (1862–1936) на страницах дневника и в университетских документах Брюсова не встречается, однако мы находим его в «Отчете В. Я. Брюсова» о своей деятельности в 1-м МГУ в 1923 году. Читаем в нем: «Чистка состава профессоров и преподавателей была произведена на фракционном собрании профессоров и преподавателей ФОНа[267]. Эта чистка, в которой принимали участие многие видные партийные деятели, в том числе зам. наркома М. Н. Покровский, была проведена очень твердо. Ряд профессоров, пользующихся громким именем, был отстранен от преподавания в Университете ввиду их общественно-политических взглядов, их идеалистического мировоззрения и т. под. соображений — напр., проф. Челпанов» (ЛН. Т. 85. С. 253)[268].

Меж тем сам Брюсов, по крайней мере, в студенческие годы отнюдь не был на стороне той части студенчества, которая стремилась проявлять какую-либо политическую активность. Любопытен в этом отношении инцидент, не раз зафиксированный разными свидетельствами. 17 ноября 1896 года в университете начались волнения, о которых Брюсов писал А. А. Курсинскому 22 ноября: «Знаешь, студенты волновались, — хотели в ½ года Ходынки служить панихиду „по убиенным“ — их посадили в манеж[269]. „Остальные“ стали в воротах университета и смотрели. Я полюбопытствовал, пошел к манежу, попросил околоточного, чтобы меня посадили туда же, но меня бесцеремонно прогнали» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 328). В дневнике это событие описано 25 ноября и уже с несколько другими акцентами: «Во время студенч<еских> беспорядков я случайно был в университете. Заинтересовался, расспрашивал, но так обстоятельно, что, кажется, collegae приняли меня за шпиона, espion. Просил околоточного посадить и меня в манеж, но мне отказали и довольно бесцеремонно». Наконец, в воспоминаниях профессора филологического факультета МГУ Ивана Никаноровича Розанова (1874–1959), бывшего тогда также студентом, только более младшего курса, этот эпизод представлен радикально иным образом: «Только что провели в манеж оцепленную городовыми и конными жандармами толпу студентов, очевидно для того, чтобы другие могли спокойно продолжать слушание своих лекций. Однако у Ключевского, самого популярного на филологическом, куда набивались с других курсов и факультетов, было просторно. <…> Напряжение растет, требует выхода. Прежде всего буквально: выхода из здания на улицу, посмотреть. Академисты остаются на профессора Шварца, слушать, как бесчисленные немецкие комментаторы будут дополнять и видоизменять интерполяцию в тексте греческого автора, предложенную одним из их предшественников. <…> Вижу, Брюсов начинает обходить кучки. Что-то говорит. Подходит к нашей. Убеждает, нет, не убеждает, а вслух говорит то, что многие из нас думают про себя. „Чем больше будет арестованных, тем меньше наказание. Необходимо добровольно присоединиться к ним <…>“. <…> У нас принято думать, что в молодости Брюсов был антиобщественником. Рассказанный мною факт из его студенческих времен мне хотелось бы довести до сведения его будущих биографов» (ЛН. Т. 85. С. 764–765).

Расхожее мнение, против которого протестовал Розанов, безусловно, восходит к словам самого Брюсова: «…студенты все прежде всего интересовались политикой, я же в те годы, простившись со своим детским республиканством, решительно чуждался вопросов общественности и все более и более отдавался литературе» (Автобиография. С. 108). Однако, как кажется, само столкновение различных точек зрения на случай 17 ноября заставляет подозревать, что уже тогда у Брюсова формируется представление о существовании в мире не одной истины, а множества, и каждая имеет под собою определенные основания (см. об этом далее). Во всяком случае, уже в ночь с 18 на 19 ноября, то есть через день после обсуждаемых событий, Брюсов пишет Е. И. Павловской: «…не покидаю университетских занятий — т. е. Ливия, Локка и Нестора» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 713). С. И. Гиндин, комментируя этот пункт, пишет о том, что «Ливий» здесь вовсе не тот, о котором шла речь выше, а задуманная Брюсовым пародия «Недостоверность биографии Юлия Цезаря», но само по себе нежелание бросать академические работы фиксируется и далее[270]. Например, в дневнике 28 ноября: «Пишу для Герье»; с 3 декабря — работа над «Октавианом Августом» (вчерне завершенная уже в январе), с 17 декабря — сочинение о Г. Котошихине. Таким образом, в дни чрезвычайно активных волнений своих коллег Брюсов вполне твердо занимает позицию «академистов» (обратим внимание, что и позднее, в период сдачи государственных экзаменов, Брюсов не станет обращать внимания на протесты студенческих активистов).

В середине декабря в дневнике появляется запись: «Литературная работа плохо подвигается вперед, п<отому> ч<то> подвигаются работы по зачету полугодия». Судя по всему, сошли они нормально, и 4 января 1897 года Брюсов уехал в Петербург, перед тем записав: «Уезжаю в Петербург. — Зачем? Стряхнуть с себя прах трех месяцев. Я погружался на время в земное, но небо знает, что я вернусь к нему».

Возможно, что именно эта новая формула о разнице земного и небесного и дала ему возможность уже окончательно (хотя и с некоторыми колебаниями, о которых сейчас пойдет речь) вернуться к университетской жизни. 11 января, еще в Петербурге, он записывает: «Пора в Москву, за дело!.. о, неужели и к университету? Боюсь, что это будет свыше моих сил». 16 февраля пишет Бальмонту: «Я выхожу из университета» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 89)[271], еще 11 марта:

«Жизнь идет довольно горько. Мало веры в себя, нет целей, прошлое темно.

В университете тяжелые столкновения. Герье говорит:

— Я видел вашу новую книжку. Может быть, этого достаточно, чтобы называться поэтом, но недостаточно, чтобы быть историком»[272].

Но уже 2 апреля читаем в дневнике: «Я немного примирился с университетом, привык. Меня не тревожит уже злобное отношение профессоров и студентов. Я улыбаюсь. Недавно читал реферат у Герье. Он злобно и насмешливо опровергал меня. Я улыбался. Пусть», а в промежутке между 6 и 10 апреля 1897: «С Герье окончательно примирился».

Пожалуй, здесь имеет смысл подумать, почему же в отношениях Брюсова и его главного руководителя В. И. Герье отношения складывались чрезвычайно неровно, колеблясь между полным отчуждением с «тяжелыми столкновениями» и регулярными примирениями. Судя по цитированной выше записи, Герье был не вовсе чужд литературным интересам и следил хотя бы за творчеством Брюсова. Нетрудно себе представить, что оно было чрезвычайно далеко от него: для той среды, в которую Герье был погружен, да и для людей его поколения, казавшихся тогда символистам стариками, вряд ли что-либо могло быть приемлемым в «Chefs d’oeuvre» или в «Me eum esse». Тем более невозможными должны были казаться ему выходки Брюсова вроде той, о которой рассказал в своих мемуарах Белый (мы, конечно, должны иметь в виду, что автор сам не был свидетелем происходившего и в лучшем случае опирался на рассказы, а в худшем — сочинил сценку на основании своего впечатления от личности Брюсова; тем не менее выглядит она более чем правдоподобно):

«Скромно, в застегнутой наглухо черной одежде являлся к Герье молодой человек, удивляющий сметкой и знанием. <…>

Разговор продолжался до мига, когда изрекалось:

— „А вот Михайловский сказал“.

Молодой человек, вдруг потупясь и дико сверкнувши из черных ресниц, точно цапнутый лапой невидимой, напоминая пантеру, готовую прыгнуть, кивком головы и сложением рук на груди, замирал; красный рот разрывался пещерным отверстием:

— „Он — идиот!“»[273].

Конечно, такое поведение, очевидный эпатаж не могли не производить отталкивающего впечатления на почтенного профессора. И то, что в конце концов отношения наладились, следует отнести не только на счет искренной заинтересованности Брюсова завершением образования, но и терпимостью со стороны его профессора.

И все же основная причина нежелания покинуть университет, как кажется, заключалась в осознании того, что труды, уже начатые и только еще задуманные, требуют даже не столько индивидуального творческого начала, сколько научной методологии, то есть университет — надежная помощь в их осуществлении. 15 марта 1897 Брюсов записывает в дневнике:

«Чем я занят теперь?

Непосредственно:

Предисловие к „Истории Русс<кой> Лирики“.

Реферат Герье о Руссо

------------------------------} увы! обязательно!

Реферат Ключевскому

Моя символич<еская> драма.

Поэмка о Руссо.

Роман „Это история…“

Повесть о Елене.

Перевод „Энеиды“.

Поэмка о Москве.

Монография „Нерон“.

„Легион и Фаланга“.

Задумано:

Драма „Марина Мнишек“, „Атлантида“ и перевод Мэтерл<инка> „Les trésors “, „Рассказ Изгнанника“.

В будущем:

„История римск<ой> литературы“. „История императоров“. „История схоластики“. Публичн<ая> лекция о Римбо.

Читаю: Вебера, Мэтерлинка, Библию, Сумарокова.

Надо читать: Канта, Новалиса, Буало».

Помимо университетских обязательств, привлекает внимание упоминание «Истории русской лирики» — большого труда, над которым Брюсов работал в это время, но так его и не завершил[274]. В нашем контексте существеннее всего отметить, что эта история была задумана как сугубо научный труд. В несколько более позднем письме к М. В. Самыгину Брюсов рассказывал: «Я много работаю над „Историей лирики“; это будет труд громадный, величайший. Он должен создать науку „истории литературы“. Подобного ему нет, не было. Он разрастается с каждым новым шагом; годы, годы — передо мной» (ЛН. Т. 98, кн. 1. С. 376). Впервые мы узнаем об «Истории русской лирики» из письма к Е. И. Павловской от 18 ноября 1896 года, однако всерьез Брюсов работал над ней весною и летом 1897 года.

Вероятно, не случайно, что и суждения о символизме, которые Брюсов произносит в это время, так или иначе облечены в форму исторического рассуждения. 24 марта он получил письмо от своего однокурсника, впоследствии приват-доцента философского факультета Давида Викторовича Викторова: «Пользуясь Вашим любезным согласием, мы назначили заседание нашего Литер<атурного> Кружка на вторник, 25 марта. Начало, как мы уже раньше переговорили с Вами, в 8 ч<асов> в<ечера>. Совершенно упустил из виду спросить точное заглавие Вашего реферата и принужден был произвольно титуловать его — „К истории символизма“, надеясь, что это соответствует в общем его содержанию»[275]. Об этом докладе следует и запись в дневнике: «Вчера я читал в одном обществе реферат о символизме. Реферат был неудачен. Пора задуматься. От чего зависят мои последние неудачи, которых так много? От того ли, что стал требовательнее к себе и считаю неудачей то, чему прежде радовался бы? — или от того, что мои способности ослабли, и я уже не могу исполнить с успехом того, в чем прежде неизменно добился бы успеха? Это вопрос жизни».

Нам трудно судить о том, что именно послужило причиной брюсовской «неудачи», но в контексте разбираемых событий и впечатлений логично предположить, что связано это было с новым подходом к литературе, в том числе и современной. Историзация литературно-критического мышления, которая традиционно считается одной из важнейших особенностей Брюсова-критика, развивалась с особенной интенсивностью именно в это время.

В университете он в эти недели (вторая половина марта) пишет реферат о Ж.-Ж. Руссо для Герье и реферат для В. О. Ключевского[276]. Таким образом, в наше повествование входит имя еще одного выдающегося историка, у которого Брюсов учился. «Ключевский, несомненно, самый самостоятельный из всех. Читает, стоя на приступке кафедры. Своеобразное повышение и понижение тона. Резкий и запоминающийся характер. Я помню лекции о Николае I, созд<ателе?> освобождения крестьян, и о Карамзине как „историке государей российских“, у которого все театрально и условно»[277]. Правда, в другом месте он самокритично признавался: «Незабвенный Ключевский и меня увлекал изложением некоторых периодов русской истории, но настоящего знания я из его лекций не вынес (разумеется, не по его вине)» (Автобиография. С. 108). По тону чувствуется, что Брюсов скорее всего хотел написать о нем в более резком тоне, но, вынужденный общественным мнением, ограничился легким намеком. Авторитет Ключевского, особенно в среде слушавших его лекции, был столь велик, что лишь в гораздо более позднее время можно было представить себе анекдоты, подобные тому, какой записал со слов одного из служителей университета биолог Б. С. Кузин[278].

Об окончании академического года (шестого зачтенного семестра из потребных восьми) у нас почти нет свидетельств. Лишь 21 апреля в дневнике помечено: «Экзамен из Богословия», да 8 мая там же: «Веч<ером> у Герье». Последняя запись показывает, что и на самом деле нормализация отношений достигла своего логического предела.

Летом Брюсов ненадолго съездил в Германию, в конце лета — в Малороссию к умиравшей от туберкулеза Е. И. Павловской, а после этого, в сентябре, женился (вряд ли испрашивая на то разрешение в университете). В архиве сохранился его студенческий билет с перечнем тех необязательных лекций, на которые студент Брюсов записался. Среди них «Тацит» и «Греческие древности» (В. А. Шеффер), семинар Ключевского[279], «История средних веков» и семинар[280] П. Г. Виноградова, «История Римской империи» и «Папство» (М. С. Корелин), «История славян» (П. А. Лавров), «Историческая география» (М. К. Любавский), «История церкви» (А. П. Лебедев) и «Политическая экономия» (А. А. Чупров). Эти преподаватели также заслуживают внимания.

Прежде всего это касается члена-корреспондента Академии наук (впоследствии академика и профессора Оксфордского университета) Павла Гавриловича Виноградова (1854–1925), отношения Брюсова с которым определенно «не сложились». Большинство учившихся у Виноградова вспоминает его с благодарностью, но, в отличие от них, Брюсов пишет: «Проф. П. Г. Виноградов позволил мне совершенно формально отнестись к предметам, которые он читал: истории Греции и истории средних веков» (Автобиография. С. 108). И в характеристиках профессоров: «Виноградов. Глупый, но скучный. Лекции его много жиже <чем у Герье>. Самодовольный и самоуверенный тон. Слушал я у него Lex Salica. Курс утомительный»[281]. Возможно, причины такого отношения раскрывают воспоминания В. Ф. Саводника: «Впервые я услышал имя Б[рюсова] на семинарии проф. Виноградова в так называемом] „гербарии“, мален[ькой] полутемной комнате в новом здании университета, ныне не существующем. Это было осенью 1894 или 95 года. Проф. Виноградов, кот[орый] в этом году читал нам курс истории древней Греции, предлагал слушателям ряд тем для семинарских работ. Одна из этих тем касалась политических воззрений Сократа; высокий черный студент в застегнутом на все пуговицы мундире встал и заявил, что он берет эту тему себе. <…> По-видимому, Брюсов был редким посетителем университета; по крайней мере, я его не помню на лекциях тех профессоров, которых я посещал. Не бывал он и на семинариях по древней философии кн. Трубецкого <…> Я не помню также, прочел ли он взятый на себя реферат о политических взглядах Сократа <…> Держался он в университете особняком и ни с кем из товарищей не сходился»[282].

Но и остальные фигуры в списке заслуживают внимания как лучшие силы университета. Ведь среди них были Матвей Кузьмич Любавский (1860–1936), тогда блестящий молодой приват-доцент по кафедре русской истории, будущий ректор университета (1911–1917), Петр Алексеевич Лавров (1856–1929), тогда тоже приват-доцент, а впоследствии академик, незадолго до того отказавшийся от профессорского места в Варшаве, чтобы углубленно заняться славянскими древностями, известный экономист и общественный деятель профессор Александр Иванович Чупров (1842–1908), Алексей Петрович Лебедев (1845–1908) — доктор богословия, профессор по кафедре истории церкви, сумма трудов которого считается выдающимся достижением русского богословия, Михаил Сергеевич Корелин (1855–1899), профессор всеобщей истории, не только глубокий ученый, но и популяризатор, известный своими публичными лекциями. Разве что Валериан Александрович Шеффер (1864–1900), профессор по кафедре классической филологии, ничем особенным в истории не запомнился[283]. И все-таки Брюсов прохладно реагирует на занятия у них.

Скорее всего, это было связано с кругом занятий, которым Брюсов предался в то время. На первом месте следует назвать историю философии. 23 октября 1897 он пишет в дневнике:

«Мирная жизнь изо дня в день… Занят очень философией, читаю с Эдой[284], пишу стихи.

Et vraiment je ne veux pas d’autre Paradis[285].

Кант, кот<орым> мы заняты в универс<итете>, меня увлек совсем. Лейбниц, кот<орым> я занимаюсь для семинарских работ, дает много для души. Б<ыть> м<ожет>, раньше „Corona“ и раньше 1 т<ома> „Ист<ории> лирики“ я напишу „Философские опыты“. (Содерж<ание>: I. Лейбниц. II. Эдг. По. III. Мэтерлинк. IV. Идеализм. V. Основания всякой метафизики. VI. Любовь (Двое). VII. Христианство)».

Из этого перечня особого разговора заслуживает пристальный интерес к философии Лейбница. Не случайно в ноябре этого года он пишет стихотворение, названное «К портрету Лейбница», которое несколько позже станет одним из знаков его прощания с бурной символистской молодостью[286].

Те же самые интересы, что бывало у молодого Брюсова нечасто, доминировали на протяжении довольно долгого времени. Не только осенний семестр 1897/1898 учебного года он посвятил занятиям философией, но и весенний семестр — также. Это ясно видно по его дневниковым записям. Так, 29 января 1898 года читаем:

«Я все еще не выхожу. Веду „тихую“ жизнь семейного человека, читаю своей жене вслух французские романы, по воскресеньям играю в винт и потихоньку пишу свою книгу „Литературные Опыты“; впрочем, прочел много книг, прочесть которые „собирался“ давно — среди них Дю Преля („Филос<офия> Мист<ики>“), „Пролегомены“ Канта, Аллан-Кардека, „Еврику“ Эдг. По, „Ист<орию> англ<ийской> литературы“, Бельтова „К вопросу о монизме“ etc.

Занятия философией как-то убивают поэзию. Поэзия требует для себя известной наивности мысли. Ум, искушенный метафизическими тонкостями, отказывается от приблизительности стихотворного языка».

2 февраля:

«Сегодня рождение жены. Она в церкви.

Окружаю себя книгами и тетрадями. Вновь и вновь вникаю в Лейбница, в Канта, читаю Державина, „Гамлета“… Обратиться в книжного человека, знать страсти по описаниям, жизнь по романам — а, хорошая цель!»

6 февраля:

«Предаемся безумию ласк.

Смешались дни и ночи…

Мне вспоминается что-то прошлое, прошлое. И странный контраст между моими холодными занятиями Лейбницем и Херасковым и этими порывами, минутами отдыха, минутами изнемогающих оргий…»

Очевидно, что университетские занятия стимулировали разнообразные интересы Брюсова того времени. Видимо, интерес к марксизму был вызван прослушанным курсом политической экономии (в конце марта он записал в дневнике: «Видал Курсинского и Саводника, бывал на „заседаниях“ наших обществ, защищал экономический материализм и проповедовал монады»); философия каким-то образом связывалась со спиритизмом (книги Аллан-Кардека и Дю-Преля), а интерес к Эдгару По связывал занятия литературой с собственными поэтическими интересами Брюсова и, конечно, с его пристальным вниманием к творчеству Бальмонта, неутомимого пропагандиста По. В связи с этим не лишне будет привести запись от 12 марта 1898 года: «В кружке, где Викторов читал реферат о „Eureca“ Эдг. По, дамы были пленены (г-жа Шиль и др.), мужчины отнеслись довольно-таки критически к этой проповеди интуиции».

Но даже и эти интересы отступили на задний план, когда пришлось интенсивно заниматься, чтобы получить необходимый для завершения учения зачет восьми семестров. В конце марта Брюсов записывает в дневнике: «Все две недели для меня погибли. Пришлось подводить итоги с университетом, писать для Герье, для Виноградова, для Ключевского — и о Учредительном Собрании, и о „Lex Salica“, и о путешествии Олеария… Рефераты изготовлялись в ночь и, вероятно, стоят невысоко».

Как бы то ни было, своей цели Брюсов добился. В дневнике 14 июня 1898 года находим запись: «Получил „свидетельство о зачете 8 семестров“ и рад. Мои последние письменные работы были исполнены так плохо, так ремесленно, что поистине я заслуживал „незачета“».

Отметим, что первые восемь месяцев года проходят для Брюсова под знаком одной специфической научной работы — он неустанно совершенствует небольшую книгу «О искусстве», изданную в конце года с пометой «1899». Согласно исследованию С. И. Гиндина, установившего хронологию работы, в январе Брюсов прочитал начало трактата Л. Н. Толстого «Что такое искусство?», в феврале — написал статью «Я и Лев Толстой», причем «замысел этой статьи слился с давним замыслом „исследования по эстетике“»[287]. Окончив в конце марта первый вариант статьи, Брюсов вернулся к работе после того, как было закончено печатание толстовского трактата, в июне месяце, и завершил окончательный текст 18 августа. Для нас чрезвычайно интересно, что история текста этой книги отчетливо показывает метод работы Брюсова в те годы (впрочем, продержавшийся еще немалое время): он начинает со вполне академических штудий, но при дальнейшей переработке академизм уходит в подтекст, а на первый план выдвигается заостренная собственная мысль, лишь отталкивающаяся от сугубо научных положений[288].

5. Государственные экзамены

В отличие от современных обычаев, когда государственные экзамены сдаются почти автоматически, в университетах прежнего времени они представляли собою весьма серьезное испытание (недаром так официально и назывались — испытания). За сравнительно короткий срок требовалось пройти более десяти устных и письменных процедур, охватывавших едва ли не весь университетский курс. Так, например, будущий ближайший товарищ Брюсова, меценат «Скорпиона» и «Весов» С. А. Поляков, окончивший физико-математический факультет (математическое отделение) двумя годами ранее, имел в дипломе следующую запись:

«…подвергался испытанию в Физико-Математической Испытательной Коммиссии при ИМПЕРАТОРСКОМ Московском Университете, в Апреле и в Мае месяцах 1897 года, при чем оказал следующие успехи: 1) по сочинению весьма удовлетворительно; 2) по письменным ответам: по математике весьма удовлетворительно, по физике весьма удовлетворительно, по механике весьма удовлетворительно; 3) по устным ответам: по математике весьма удовлетворительно, по механике весьма удовлетворительно, по физике весьма удовлетворительно, по механике весьма удовлетворительно, по астрономии весьма удовлетворительно, по предметам дополнительного испытания: по гидродинамике весьма удовлетворительно, по динамике твердого тела весьма удовлетворительно»[289].

Потому не удивительно, что многие сдавали экзамены не сразу по окончании, а откладывали эту процедуру на год или даже более. В архиве Брюсова сохранился «список лиц, подлежащих испытанию в Историко-Филологической Испытательной Коммиссии <…> по древней истории»[290] за 1899 год с указанием года окончания испытуемых. Всего в списке значилось 46 человек (по всем трем отделениям), из них один кончал экстерном, из остальных в 1899 году окончили 15 человек, в 1898 — 22, в 1897-м — 6, в 1896-м — 1, в 1895-м — 1. Семеро при этом сдавали экзамен вторично. Как кажется, цифры весьма характерные.

Отметим, что получивший свидетельство о зачете восьми полугодий лишь в середине июня Брюсов и не мог надеяться сдать государственные экзамены в том же году, поскольку традиционно они проходили в апреле и в мае.

Решение сдавать экзамены документировано у Брюсова с конца 1898 года. На Рождестве он писал своему давнему другу В. К. Станюковичу: «Теперь, когда минут праздники, отдамся я занятиям историями, ибо намерен сдавать государственный экзамен. Из этого видишь, каковы мои отношения к университету» (ЛН. Т. 85. С. 746).

Процесс подготовки и сдачи именно этих экзаменов в дневнике и письмах Брюсова описан подробнее, чем какой бы то ни было этап отношения к университету, потому мы предлагаем здесь мозаику из документов с минимальными комментариями. Как кажется, они весьма выразительны, ибо показывают, как занятия историей и филологией связывались в сознании Брюсова с его собственными интересами, уже не только определившимися, но и прошедшими определенную эволюцию. Нам уже случалось высказать мнение, что 1899 год и для самого Брюсова, и для всего русского символизма в московском его изводе был годом поворотным — на смену экстремальным поискам приходили если и не вполне «годы молчания» (выражение Брюсова), то явственно обозначавшийся интерес к философской поэзии, к постижению действительности в ее глубинных основах, к особой семантической насыщенности своей поэзии[291]. И отношение Брюсова к своим занятиям подтверждает наши наблюдения.

С пометой «январь» читаем в дневнике: «Предался я совершенно мирным занятиям. Готовлюсь с подобающей медлительностью к „государственным испытаниям“…»

Примерно в середине февраля в дневнике записано: «Из письма к Самыгину»[292], и вслед за этим следует фрагмент письма: «Занят работами к экзамену, настроение будничное, бесцветное. Мелькают перед взором императоры, века, народы… Если б можно было замедлить, обдумать, но некогда, спешишь. Печально, но эти месяцы будут просто потеряны. Вынес только одно сознание: если история — наука, то господствуют в ней не личности, и нельзя отвергнуть необходимости. Без рока нет науки нигде. Но знаю я и иную правду, к которой пришел иным путем. Истинно и то, и это. Истин много, и часто они противоречат друг другу. Это надо принять и понять… Да я и всегда об этом думал. Ибо мне было смешным наше стремление к единству сил, или начал, или истины. Моей мечтой всегда был пантеон, храм всех богов. Будем молиться и дню и ночи, и Митре и Адонису, Христу и Дьяволу. „Я“ — это такое средоточие, где все различия гаснут, все пределы примиряются. Первая (хотя и низшая) заповедь — любовь к себе и поклонение себе. Credo». Показательно, что письмо переписано в дневник и тем самым представлено как особо важное. Те же самые мысли (иногда в тех же выражениях) Брюсов повторит еще не раз.

В этом письме следует отметить прямую связь с несколькими важными для Брюсова идеями. Одна из них дала пять лет спустя стихотворение «Фонарики», завершавшее лирическую часть сборника «Stephanos». Нынешние комментаторы раскрывают в нем лишь генетическую связь с полушуточными «Фонариками» И. П. Мятлева, но современники воспринимали стихотворение гораздо серьезнее:

Столетия — фонарики! о, сколько вас во тьме.

На прочной нити времени, протянутой в уме!

Огни многообразные, вы тешите мой взгляд…

……………………………………………………………………………

И вот стою ослепший я, мне дальше нет дорог,

А сумрак отдаления торжественен и строг.

К сырой земле лицом припав, я лишь могу глядеть,

Как вьется, как сплетается огней мелькнувших сеть.

Но вам молюсь, безвестные! еще в ночной тени

Сокрытые, не жившие, грядущие огни![293]

О том, что это стихотворение было существенно для русской поэзии, свидетельствуют по крайней мере два факта: строку из него М. Кузмин поставил эпиграфом к циклу стихотворений «Ракеты»[294], а воспоминаниями гимназической подруги зафиксировано, что его знала наизусть Анна Горенко — будущая Ахматова[295].

Вторая идея вообще принадлежит к центральным для Брюсова. Представление о множественности истин было для него важнейшим не только в конце девяностых годов, но и значительно позже. Вот несколько свидетельств, это подтверждающих. Почти одновременно с письмом к Самыгину, 15 марта Брюсов пишет Ивану Коневскому, очень много значившему для него именно как поэт мысли: «Во всем и в каждом миге есть, перед чем должно преклониться. Единственный храм, достойный молитвы, — пантеон, храм всем богам, дню и ночи, и Христу, и Адонису, и демонам. Я люблю и старика Гомера, и утонченного Вергилия, реторику Виктора Гюго и намеренные намеки Маллармэ. Есть высшее, где все различия меркнут, все пределы примиряются» (ЛH. Т. 98, кн. 1. С. 454)[296]. Несколько позже, 28 марта 1899, и в очень сходных выражениях, о том же говорится в письме к И. А. Бунину (ЛH. Т. 84, кн. 1. С. 441–442). В декабре того же года Брюсов создает принципиальное стихотворение «Я», начинающееся прославленной строфой:

Мой дух не изнемог во мгле противоречий,

Не обессилел ум в сцепленьях роковых.

Я все мечты люблю, мне дороги все речи,

           И всем богам я посвящаю стих[297].

Через два года, в декабре 1901-го, в не менее прославленном стихотворении, обращенном к З. Н. Гиппиус, читаем очень сходное:

Неколебимой истине

Не верю я давно,

И все моря, все пристани

Люблю, люблю равно[298].

В том же самом году он пишет статью «Истины: Начала и намеки»[299], посвященную тем же самым вопросам и тем же самым ответам на них.

К 1904 году относятся воспоминания Вл. Ходасевича, согласно которым Брюсов говорил (и весьма этим утверждением взволновал Андрея Белого): «Очень вероятно, что на каждый вопрос есть не один, а несколько истинных ответов, может быть — восемь. Утверждая одну истину, мы опрометчиво игнорируем еще целых семь»[300]. И так далее, количество подобных примеров может быть без особого труда умножено.

Однако движемся вместе с брюсовскими записями далее. 22 февраля он в еще более резкой форме развивает в дневнике ту же идею: «Да! я знаю науку, вижу ее лицом к лицу, ибо вот недели и недели я с ней. О, мир обманчивой недвижимости и призрачного покоя! Не ледяной, ибо во льде жизнь ручьев и океанов. Но как карточный домик. Неужели есть смысл извивать мысль свою, чтобы всякую идею оплести со всех сторон. И воображать, будто истина одна! О! если наука достойна поклонения, то была только схоластика. Это торжество всего, что есть в науке. Надо быть бессмысленными Бэконами, чтобы низвести ее в круг низший…» В записи, датированной «Конец февр<аля>: „Масленица… Занят историей… Для „Русского Архива“ переводим из „отзыва“ Бильбасова депеши Гольца… В университете беспорядки, но я мало имею сведений“».

В начале марта (и далее, на протяжении практически всего периода испытаний) в планы Брюсова грозили вмешаться общественные события, на которые он теперь реагировал несравненно более сдержанно, отчетливо заняв позицию тех, кого презрительно называли «белоподкладочниками». В дневниковой записи начала марта читаем: «Сегодня был в университете. Затихшие было беспорядки возобновились. Нас было только двое у Лопатина, но он с обычною сердечностью повествовал нам об устойчивом во времени, о Мальбранше и Берклее. Я пытался было сказать ему о безобразии всего человеческого, но он не понял»[301].

Это настроение отчетливо выразилось во внятно сформулированном протесте против интеллигентского начала, весьма широко распространенного в русском обществе. С 17 по 22 марта Брюсов был в Петербурге и по дороге туда попал в довольно обычную для времени ситуацию, из которой вышел с помощью университетских занятий: «В вагоне попал в общество интеллигентов (intellectuels), которого не выношу. Только вошел, слышу: „А вот у Михайловского во „Вперемежку““… Я окончательно, на весь путь углубился в русскую историю, в Изяславов и Мстиславичей»[302].

Из Петербурга он сообщал А. А. Курсинскому: «Когда вернусь, попробую опять взяться за лекции, не знаю, удастся ли, хватит ли воли, много надо ее на это» (ЛH. Т. 98, кн. 1. С. 340), а уже вернувшись, 29 марта, записал в дневнике: «Ходил сегодня к университету. Там бродят студенты. Идет речь о том, чтобы бить тех, кто вздумает держать экзамены». Та же тема была продолжена в записи, датированной «Апрель»: «Был опять около университета. Студенты бродят унылые, ибо главарей забрали. Полиции — тьма тьмущая, ездят казаки и, ухмыляясь, ждут, чтобы им позволили взяться за нагайки. При таком настроении народа и войска (ведь они презирают студентов) какой смысл в этих „интеллигентных“ волнениях!»

Видимо, приблизительно к тому же времени относится чрезвычайно любопытное письмо к В. К. Станюковичу, где те представления Брюсова, о которых у нас уже выше шла речь, причудливым образом сопряжены с довольно фантастическим пониманием марксизма: «Я задумал сдать в этом году государственный экзамен в университете и потому совсем погрузился в толстые томы. Императоры, века, народы, религиозные и социальные движения… (знаешь ли ты, что я историк?) Как относишься ты к пресловутому марксизму? Менее всего можно счесть его за движение ничтожное. У нас в университете — треть (а то и половина) студентов — „экономические матерьялисты“. <…> Изучая день за днем, месяц за месяцем книги о истории, историков и летописи, вижу и знаю, что в науке истории — личностей нет и нельзя отказаться от необходимости. Без рока невозможна никакая наука, ибо в науке торжествует причинность. Вот почему в принципе марксисты правы. И даже далее. Пока наука не указала более рациональной основы исторических событий, как именно марксистская борьба классов за экономические выгоды. Значит ли это, что я их приветствую и сам? Нет. Ибо давно я отвергаю науку. <…> Моя партия, конечно, исконный враг тех, я среди крайних идеалистов (в созерцательном смысле). Но „знамени врага отстаивать честь“ я готов и буду. Не хочу проклинать. Истин не одна, а много. Пусть даже они противоречат друг другу. Это надо принять и понять. Мне всегда было смешно наше стремление к единству: сил или начал, или истины. Моя мечта — пантеон, храм всех богов. Будем молиться дню и ночи, Митре и Адонису, Христу и Дьяволу. „Я“ это такое средоточие, где все различия гаснут, все пределы примиряются. Первая (хотя и низшая) заповедь — любовь к себе и поклонение себе. Ты веришь?» (ЛН. Т. 85. С. 746–747).

Видимо, это было одно из последних развернутых суждений Брюсова этого периода, далее мы постоянно находим в его письмах такие пассажи: «Я делаю неудачную попытку сдавать „государственные экзамены“ в университете как историк. Поэтому не располагаю ни получасом свободного времени. <…> Пока среди ненужных книг и бессильных чужих полумыслей чувствую себя погребаемым» (И. Коневскому; конец апреля 1899 // ЛН. Т. 98, кн.1. С. 461); «Простите, друг мой, что не пишу. Нет и получаса свободного. Знания мои оказались столь ограниченными, что принужден целые дни до поздней ночи проводить за лекциями» (М. В. Самыгину; начало мая 1899 // Там же. С. 398).

Последняя более или менее развернутая запись в дневнике относится к 8 апреля и повествует, конечно, о подготовке к экзаменам: «Два дня ушло на то, чтобы подать прошение о экзаменах. Профессора, которым я роздал свои сочинения и рефераты, то растеряли их, то не знали, кому передали. Заезжал к Лопатину и беседовал с ним о категорическом императиве; заезжал к Виноградову, тот был изысканно вежлив, заезжал к Роману Брандту, принявшему меня сначала слишком сурово, но на другой день болтавшему очень приветливо, — У меня вот два ключа, один деканский, другой секретарский. (Не вспоминал ли он статейки в „Р<усском> Бог<атстве>“, где его имя сочетали с моим?)»[303].

Видимо, в конце мая (точная дата не отмечена) Брюсов подробнейшим образом описал в дневнике процедуру подготовки к экзаменам и сдачи их. Несмотря на то что в ней есть и те сведения, о которых уже шла речь ранее, все же ее имеет смысл привести полностью, прокомментировав лишь не вполне ясные для сегодняшнего читателя реалии. Датирована запись — «Апрель — май»:

«Экзамены.

Скажу, что экзамены, „испытания“ стоили мне труда большого.

Обычно учил с утра, часов с 10 и раньше, до ночи, до 12, до часу. И за чаем, и за обедом. Каждый курс проходил раза два и все это рассказывал сам себе. Но так как все это было или пресно и знакомо, или ненавистно по складу мысли, — то экзамены были для меня и мучительны. Эти дни в письмах любил я изображать стихом Ореуса:

Рыхло, сыро сыпется песок…[304]

Мучительна была уже „подача прошения“, где сочетались Валерий Брюсов и Роман Брандт, насмешливо соединенные в заметке „Русского Богатства“. Затем две недели я учился напролет. Ходили кругом тревожные слухи. Студенты бунтовали и грозили избить всех, кто будет держать экзамены. Наши ходоки бывали у профессоров, и те их пугали строгостью требований, особенно Герье. Я переписывался о этих бедствиях с Саводником, и мы оба очень печалились. Два раза собирались мы все (у меня) для совещаний; сходились человек 10–12, друг другу незнакомых или почти, готовили программы…

Первыми были „письменные испытания“ (26 и 28 апр<еля>).

Ходоки ходили узнавать темы. Герье раскричался:

— Это ведь экспромты? не так ли? — Но позволил прислать список, чем каждый специально занимался, так что все мы были более или менее готовы. Я на тему „Руссо“ написал нечто, очень мило, с характеристикой XVIII века, обзором состояния Франции до революции и влияния Руссо на революцию… Были у меня два эпиграфа:

Je n’avais rien conçu, j’avais tout senti.

(J. J. Rousseau)

Lascia le donne e studia la matematica[305].

(Сказано ему)

Ключевский, напротив, встретил наших ходоков очень ласково и намекнул, что тема будет или „Влияние степи на…“ или „Смутное время“. Но когда мы пришли на испытания, он дал единственную тему (у Герье их было 7) — „Влияние реформ Петра В<еликого> на хозяйственный быт и политическое устройство России“. Мы были поражены.

Никто не был готов. Пошли просить о другой теме. Ключевский после долгих молений сжалился, дал тему: „Явления русск<ой> истории XIII и XIV в.“ Это я и писал, писал плоховато, по-казенному.

Затем была неделя подготовки к Новой и Средней истории. То было самое тяжелое время. Никто не был уверен, что выдержал письменные испытания, все боялись Герье, рисовавшегося нам все же тираном.

У меня вдобавок ко всему не было лекций и пришлось учиться по истории Кареева[306]. К тому же меня мучили гости.

Заезжал Вл. Гиппиус[307] и сидел у меня часа 3, читал много стихов и удивлялся, по какой причине печатают в журналах те стихи, которые там печатаются. Потом заезжал Бальмонт. Все же страх перед Герье был так велик, что я знал новую историю блистательно. Похуже, но все же хорошо — Среднюю.

После однодневного отдыха были классики. Это было трудно. Для меня самым неудачным экзаменом был греческий. Единственный раз тут получил я отметку „удовлетворительно“. Дело в том, что я не перевел последней главы, понадеялся, а ее-то именно и спросил Соболевский[308].

Зато по латыни я блистательно сообщил даже разночтения. Общие несчастия сблизили нас, держащих. Мы искренно печалились о проваливающихся. Жалели одного из Шаблиовских, которого загубил Виноградов за то, что он не знал Генриха Льва, особенно же жалели Транквилицкого.

То господин лет за 30, быть может, под сорок, служащий где-то (почтамтский чиновник?), державший экстерном. Ко всему приготовился он удачно, но к классикам — не мог. Шеффер, Соболевский и председатель наш Никитин терзали его по три четверти часа, вздыхали, что у него незаметно „знания языка“, и, наконец, провалили. Совсем „несправедливо“, ибо для нас, студентов, экзамен по классикам не был серьезным, а полукомедией, что же — спрашивали перевести 5–6 строк!

Трудный был еще экзамен по русской истории. Учить пришлось много, ибо „с полукурсового“ все перезабыли. Выучить учебник Соловьева не легко[309], я жалел, что не попробовал выучить его наизусть, что было бы легче всего. Когда учил я князей удельных, приходил Перцов[310], проездом в Казань, но я уклонился от свидания с ним.

Все остальное было много легче. Экзамен по церковной истории был немного смешон. Лебедев роздал свои брошюрки, зачастую очень потешные. Ходил к нему за ними Викторов. Лебедев, оставляя его, уходил в соседнюю комнату и начинал петь псалмы. — Очень приятным был для меня экзамен философии, но поучиться пришлось все же, ибо стыдно было не знать чего-либо.

Как раз умер Грот перед этим экзаменом, и потому он прошел под неким трауром. Я считаю Грота бездарнейшим существом, но человек он был дельный, нужный, хороший. Заходил ко мне за это время Ореус, читал много стихов и похвалялся много. Стихи хорошие. Жду от него много.

Последними стояли Римляне и Славяне. Римляне были мне знакомы, а Славян пришлось учить совершенно заново (хотя программу и составлял я)[**] Держали эти экзамены вместе (а то Герье был болен). По Риму спрашивали много, и по славянству много (Соколов[312]), но Соколову больше всего хотелось не узнать, что знает студент, а свои знания показать (как раньше Шефферу, похвалявшемуся перед Никитиным). В дни подготовки к этому экзамену пропали для нас пушкинские празднества, которые я так и не видал[313]. Лишь Бальмонт заезжал и рассказывал. Любопытнейшее в его рассказе было то, как Голицын на обеде предложил устроить „пушкинскую богадельню для престарелых поэтов“, а Фофанов не выдержал и закричал с другого конца стола: „Не хотим!“

После испытаний были мы все измучены. Из 19 человек выдержали по 1-му разряду лишь 8, по 2-му — 5, а 8 провалились[314] (у словесников из 22–20 по 1-му разряду и провалился лишь 1); а у классиков из 5 провалилось 2, а из 3 выдержавших 1 передерживал историю искусства; я сам видел, как он плакал, получив „неудовлетворительно“, и разводил руками, плотный такой, полный, с красивыми усами).

Вот кто кончил у нас: А. Андреев, Брюсов, Д. Викторов, Е. Вишняков, Вас. Извеков, С. Исполатов, Львович В., Покровский Т., Романовский В<а>с., Саводник Вл., Сперанский Мих., Шаблиовский 2-ой.

Мы, кончившие, устроили ужин и оргию, кончившуюся довольно позорно. С Извековым пили мы за анархизм, после бродили по самым отреченным пристанищам. Два дня после у меня болела голова.

После экзаменов оправлялся я медленно. Ездил к Лангу в Кусково, ездил к Бальмонту на Баньки (по Ильинскому шоссе), где с ним сидели и бродили мы и пили до 5 ½ час. утра… Впрочем, беседовали все о том же, о Клеопатре, о Боге, о лилиях… Теперь собираемся в Крым».

Чуть позднее, в марте 1900 года, Брюсов записал в дневнике анекдот из области экзаменов:

«Вчера Надя сдала последний экзамен по истории. С ней я опять переживал волнения экзаменов. Лучшее мое воспоминание из этой области таково:

Герье спрашивает меня на экзамене Римской истории:

— Что вы знаете о Феодосии Великом?

Я отвечаю:

— Нам о нем ничего не известно. Книги Аммиана Марцеллина, говорящие о нем, потеряны; рассказы христианских писателей недостоверны…

Он промолчал»[315].

И, наконец, в заключение стоит привести общую оценку всей процедуры и своего к ней отношения, данную Брюсовым в дневниковой записи июля месяца: «Удача на экзаменах. То была опасная игра, на которую я решился. Начиная экзамены, я далеко не был готов и мог потерпеть неудачу. Я рисковал очень многим, потому что неудача значила для меня нечто очень постыдное; все, все знающие меня и понимающие, в чем дело, и не понимающие, отнеслись бы к ней как к моему падению; не знаю, как мог бы я встретить моих знакомых, моих близких и дальних, если бы я „провалился“. То была большая удача»[316].

6. Диплом и общие итоги

Брюсов довольно тщательно перечислил своих соучеников по историческому отделению. Всего же вместе с ним окончили курс историко-филологического факультета в 1899 году небезызвестные в будущем люди — президент Сербской Академии наук (с 1937 года), иностранный член Академии наук, почетный профессор Московского университета лингвист Александр Белич (1876–1960); знаменитый русист и славист Николай Николаевич Дурново (1876–1937), впоследствии профессор Московского университета и член-корреспондент Академии наук, уничтоженный советской властью в годы большого террора[317]; переводчик с русского на немецкий, сотрудник «Весов» Артур (Артур Федорович) Лютер (1876–1955)[318]; Александр Иванович Яцимирский (1873–1925), лауреат Ломоносовской премии Академии наук, приват-доцент Петербургского университета, профессор Варшавского университета. О Викторове и Саводнике мы уже говорили.

Много это или мало? Напомним, что всего в списке значилось 46 человек; по подсчетам Брюсова, 11 человек экзаменов не выдержали. Итого, пятая часть получивших дипломы осталась в истории русской и даже мировой культуры. Кажется, процент совсем неплохой.

По истечении немалого срока Брюсов получил и соответствующий диплом за № 21082, сохранившийся в его архиве.[319] Приведем его выразительный и информативный текст полностью, с сохранением особенностей орфографии:

ДИПЛОМ

Предъявитель сего, Уалерий Иаковлевич Брюсов, вероисповедания православного, из мещан, по весьма удовлетворительном выдержании в Московском Университете, в 1894 и в 1895 годах, полукурсового испытания и по зачете определенного Уставом числа полугодий на Историко-Филологическом факультете означенного Университета, подвергался испытанию на Историко-Филологической Коммиссии при ИМПЕРАТОРСКОМ Московском Университете, в Апреле и Мае месяцах 1899 года, при чем оказал следующие успехи: 1) по сочинению весьма удовлетворительно; 2) по письменным ответам: по русской истории весьма удовлетворительно, по всеобщей истории весьма удовлетворительно; 3) по устным ответам: по греческому языку удовлетворительно, по латинскому языку весьма удовлетворительно, по русской истории весьма удовлетворительно, по древней истории весьма удовлетворительно, по средней истории весьма удовлетворительно, по новой истории весьма удовлетворительно, по истории церкви весьма удовлетворительно, по истории славянских народов весьма удовлетворительно, по истории новой философии весьма удовлетворительно.


По сему и на основании ст. 81 Общего Устава ИМПЕРАТОРСКИХ Российских Университетов 23 августа 1884 года, г. Брюсов, в заседании Историко-Филологической Испытательной Коммиссии, 31 Мая 1899 года, удостоен диплома первой степени, со всеми правами и преимуществами, поименованными в ст. 92 Устава и в V п. ВЫСОЧАЙШЕ утвержденного в 23 день Августа 1884 г. мнения Государственного Совета. В удостоверение сего и дан сей диплом г. Брюсову, за надлежащею подписью и с приложением печати Управления Московского Учебного Округа. Город Москва. Сентября 7 дня 1899 года.

Попечитель Московского Учебного Округа

П. Некрасов

Председатель Историко-Филологической Испытательной Коммиссии

П. Никитин

Правитель Канцелярии

П. Богданов

Первое время после окончания университета Брюсов продолжал встречаться как с однокурсниками, так и с профессорами. Среди его собеседников встречаем в дневнике имена Саводника, Викторова (правда, с характеристикой: «Человек скучный и узкий: слишком многое вне его»), В. Извекова. Постепенно, однако, из них остается один Саводник (которого Брюсов пригласил сотрудничать в «Весах»). Имя Викторова нам встретилось еще раз, когда у «Скорпиона» возникла идея выпускать полное собрание сочинений Ф. Ницше и он предполагался в качестве переводчика; задуманное предприятие, однако, не осуществилось.

Об общении с Герье сохранились любопытные записи в брюсовском дневнике 1900 года. 27 февраля: «Сегодня на Германской выставке картин встретил Вл. Ив. Герье. Он со мной стал беседовать, потом взял меня в гиды, и я показывал ему выставку, конечно, прежде всего Штука и все декадентское. Перед картиной „Петр Великий в Альтоне в 1714“ он спросил меня: — Да что же там произошло? — но я не знал. На прощание он совсем поразил меня: „Пожалуйста, заходите ко мне, я дома по пятницам после восьми“». И через несколько дней, 4 марта: «Был у Герье. Там встретил Ковалевского и еще кого-то из знакомых. Были в семье. Беседовал с дочерью Герье о картинных выставках и современной поэзии. Говорили и о бурах». Однако более об их домашнем общении нам ничего не известно.

8 декабря 1901 года в московском Психологическом обществе (как вспоминал Белый, «в зале правления университета, которая окнами полуовальной стены закругляется на Моховую»[320]) Д. С. Мережковский читал лекцию «Русская литература и религия». Устраивавший ее Брюсов при обсуждении вновь столкнулся со своими университетскими учителями, и впечатления оказались далеко не самыми отрадными.

«На лекции было народу мало, так как Психолог<ическое> Общ<ество> страха ради иудейска не печатало объявлений. Читал М<ережковск>ий хорошо, и глаза его сверкали, но менее театрально, чем Волынский. Среди зрителей я заметил княгиню Трубецкую, Плаксину, Минцлову, Курсинского, Саводника (еще Бугаев 2-ой, Петровский), члены были почти все. Доклада не понял никто. Во время антракта все жаловались, что в докладе нет складу. Герье спрашивал меня, что это меня не видно. Лопатин тоже что-то лепетал. Возражать сначала решился один <Н.В.> Бугаев с точки зрения монадологии, словно „резинку жевал“, как о нем выражаются.

Д.С. говорил как верующий, Бугаеву это было просто невдомек.

Спор вышел совсем нелепый, ибо говорили на разных языках. Возразил и Герье, по-профессорски строго… — „Дело идет не о том, ошибся ли Петр Великий, а о том, впали ли в ошибку вы“. <…> После лекции мы, скорпионы, влекли было М<ережковск>их с собой, а члены Псих<ологического> Общ<ества> — с собой. Устроилось примирение и нелепейший общий ужин в „Славянском <базаре>“. Участвовали: М<ережковск>ие, С. А. Поляков, Балтр<ушайтис>, я, Ю. Бартенев, С. Шарапов, Бугаев, Трубецкой, Лопатин, Рачинский.

Примирить элементы не было возможности. Бугаев опять говорил с точки зрения монадологии. Мне было это мучительно, ибо когда-то я сам был ученик Лейбница. З.Н. <Гиппиус> пыталась устроить общий разговор, задав вопрос о браке, ничего не вышло. После Бугаев рассказывал о своих столкновениях с чертом — любопытно. Еще после читали стихи: я, З.Н., Балтрушайтис. Окружающие, разумеется, ничего не поняли. Я беседовал с Лопатиным об астральном теле, он выражался очень осторожно»[321].

Пожалуй, на этом можно закончить повествование об отношении Брюсова к университету, соученикам и профессорам, приведя лишь три обобщающих свидетельства. Первое относится к первым дням после окончания, когда Брюсов отдыхал в Алупке. Оттуда 29 июня он писал И. А. Бунину:

«После этих университетских „испытаний“ я сюда приехал совсем не живой. Глаза мои так привыкли к печати букв, к цифрам, к страницам, — что зелень, и горы, и простор моря мне были невыносимы, слишком крупны, слишком ярки. <…> Не знаю, как относитесь Вы к современной науке, но я эту самодовольную, эту самоуверенную науку — ненавижу, презираю. Придумывать способы, свои „научные методы“, чтобы отнять у мысли всякую самодеятельность, чтобы всех сравнять и зоркость гения заменить счислительной машиной! Нет! верю, что завоевания знаний совершенны не так, что пути к истине — иные! <…> Быть может, я не хочу видеть желанных исключений, несправедлив к некоторым, — но ведь все эти думы слишком глубоко коснулись моей души. Месяц, целый месяц изучал я какие-то литографированные записки, изучал нередко то, что искренне считал просто детской глупостью. И эти глупости, сказанные самодовольно, торжественным тоном откровения, я выучивал и после пересказывал, ибо не спорить же мне было перед экзаменаторами. Я чувствовал себя, как у позорного столба на площади. А меня снисходительно хвалили и мне улыбались. О стыд, стыд! <…> Если бы я мог, все так же отдаваясь поэзии, успеть сказать им о их науке все то, что я уже знаю, и раскрыть иное, что мне еще смутно, обличить до конца это пошлое всемирное лицемерие!»

(ЛН. Т. 84, кн. 1. С. 445[322])

Второе — из наброска «Чем я интересовался»:

«Более или менее „специально“ я занимался в университете первыми веками Римской истории, Салической правдой, русскими начальными летописями, эпохой царя Алексея Михайловича, Великой французской революцией. Вместе с тем более или менее „специально“ я занимался историей философии… Немало времени отдал я на изучение Канта и вообще немецкой „идеалистической“ философии — вплоть до Фихте и Шопенгауэра»[323].

Наконец, последнее свидетельство — из позднейшей, хорошо обдуманной автобиографии. Фрагментами мы уже цитировали его выше, но здесь имеет смысл привести именно завершающее суждение, выражающее окончательное мнение поэта:

«Если же спросить, какие знания я вынес из университета, ответ будет не слишком пространный. Под руководством того же Лопатина я достаточно хорошо изучил философию критицизма (Кант и некоторые его последователи). Проф. Герье заставил меня изучить историю великой революции и внимательно вникнуть в вопросы древней римской историографии и в критику первой декады Ливия. Незабвенный Ключевский и меня увлекал своим изложением некоторых периодов русской истории, но настоящего знания я из его лекций не вынес (разумеется, не по его вине). Проф. П. Г. Виноградов позволил мне совершенно формально отнестись к предметам, которые он читал: истории Греции и истории средних веков. Много блистательных, а порой и прямо гениальных соображений довелось мне слышать на семинариях Ф. Е. Корша… Это, кажется, и все».

(Автобиография. С. 108)

Объяснение не слишком высоким оценкам находим в непосредственном продолжении этих рассуждений: «Впрочем, интересы науки для меня определенно отступали на второй план перед интересами литературными». Мы уже имели случай сказать несколько слов об этом пути в связи с книжкой «О искусстве». Но Брюсов шел и дальше, причем избранный путь неизбежно должен был войти в неизбывное противоречие с сугубо научными принципами изучения литературы. Панорама современной литературной жизни в России и за ее пределами, созданная Брюсовым, прямо противостояла устремлению академической науки элиминировать современность из сферы своих интересов. Интересы Брюсова в словесности Древней Греции и особенно Древнего Рима реализовывались с помощью совсем иных средств, чем у филологов-классиков. Пушкинистика определялась вынесением на первый план местоимения: «Мой Пушкин»[324]. Стиховедческие штудии были разгромлены учеными формальной школы, создавшими подлинно научное стиховедение[325]. Одним словом, научная состоятельность большинства теорий (да и конкретных разысканий) Брюсова была несводима к современной ему университетской науке, и понять ее можно только с помощью изучения гораздо более широкого круга факторов, чем те, которые обычно привлекаются к рассмотрению.

Но это задача уже иного, гораздо более обширного исследования.

«Книга раздумий»: история и семантика