Вокруг «Серебряного века» — страница 47 из 74

Цветок случайный, полевой,

Я — твой двойник, я — рыцарь твой!

Как ты узор по лепестку,

Свои мечты я в сердце тку…

Тебе я грезами сродни,

И в целом мире мы — одни…

Один на свете труд у нас —

Как жить-цвести в полдневный час, —

Как Божьим светом, синевой,

Наполнить малый кубок свой!

Цветок мой, слушай — не дыши,

Мы — две раскрывшихся души…

Одна весна нам в мире мать,

Наш жребий — вместе умирать…

Мы — вся нарядность бытия,

Нас в мире двое: — ты да я!

Десять лет спустя Брюсов как будто взялся это стихотворение переписать. Его стихотворение также начинается словом «цветок», также состоит из восьми двустиший, связанных мужской рифмой, и завершается почти тождественной строкой. Но послушаем, как эти стихотворения различны:

Цветок засохший, душа моя!

Мы снова двое — ты и я.

Морская рыба на песке.

Рот открыт в предсмертной тоске.

Возможно биться, нельзя дышать…

Над тихим морем — благодать.

Над тихим морем — пустота:

Ни дыма, ни паруса, ни креста.

Солнечный луч отражает волна,

Солнечный луч не достигает дна.

Солнечный свет беспощаден и жгуч…

Не было, нет и не будет туч.

Беспощаден и жгуч под солнцем песок.

Рыбе томиться недолгий срок.

Цветок засохший, душа моя!

Мы снова двое — ты и я.

При всем внешнем сходстве, различия нарастают постепенно и стремительно. Балтрушайтис на всем протяжении стихотворения выдерживает единый размер — четырехстопный ямб. Брюсов сперва разбивает его цезурой, где то наращивает безударный слог (1 строка), то его усекает (2-я), то оставляет в неприкосновенности (3-я), а потом и вовсе делает цезуру переменной, что заставляет нас слышать уже чисто дольниковый ритм, чтобы в последней, повторяющейся строфе вернуться к ощущению первой.

Но, скорее всего, даже не это главное. У Балтрушайтиса в основе всего стихотворения лежит сквозное развертывание единого уподобления: «цветок — поэт», тогда как Брюсов это уподобление превращает в метафору (надо сказать, нехитрую, — но все-таки чуть более изощренную, чем уподобление Балтрушайтиса) и тут же от нее уходит. Морская рыба, выброшенная на берег, и засохший цветок — вещи с трудом совместимые, переход от одной картинки к другой с первого взгляда кажется необъяснимым. Тем более обостряется несовместимость введением беспощадной детали: «Рот открыт в предсмертной тоске». Но в следующих двустишиях мы снова обнаруживаем уход от уже наметившегося образа совсем к иному — море, увиденное одновременно и сверху, и со дна, причем основным конструктивным мотивом становится настойчивое повторение: «солнечный свет — солнечный луч — солнечный свет». И именно они, солнечный луч и солнечный свет, оказывается, объединяют все планы стихотворения: сложно соотносясь с морской гладью и глубиной, именно они убивают рыбу на песке и они же засушивают цветок.

Но за этим, над этим планом стоит уже теперь по-иному воспринимаемая символика брюсовского стихотворения: поэт и душа раздвоены, но это вовсе не то двойничество, которое у Балтрушайтиса в первой строфе. Если там на первом плане единство человека и цветка, то у Брюсова — смертная тоска и мука взаимоотношений человека с его душой, которая требует бесконечного обновления и воскресения. У Балтрушайтиса связи очевидны и естественны: «Мы — две раскрывшихся души… Одна весна нам в мире мать». У Брюсова никакой очевидности нет, а есть смерть и отчаяние, которые отнюдь не обязательно будут преодолены.

Такая разница между символистами[519] делала Балтрушайтиса чрезвычайно значимой фигурой в символистском движении. Он словно нейтрализовывал эпатирующие (непонятностью или экзотизмом во всех его обличиях) художественные миры символистов, оставляя тем не менее досужих критиков в глубоком раздумье. Ясно с виду очерченные и весьма примечательные в этих очертаниях скалы оказывались загадочными и непроницаемыми для беглого взора.

Не ставя своей задачей специально анализировать поэзию Балтрушайтиса, скажем лишь о том, что для первых альманахов «Северные цветы» он помогал добывать различные материалы (в том числе приложил усилия, чтобы там напечатался Горький, что не осуществилось), а потом, при возникновении журнала «Весы», оказался в числе тех, кто стоял у его истоков. Едва ли не в большинстве предприятий символистов он принимает самое живейшее участие, дневники и воспоминания современников постоянно упоминают его повсюду. Своеобразный итог (хотя, конечно, в намеренно преувеличенной жанром степени) подвел этому этапу Брюсов, когда писал в обращенном к Балтрушайтису послании (октябрь 1901):

Нам вверены загадочные сказки.

Каменья, ожерелья и слова,

Чтоб мир не стал глухим, чтоб не померкли краски,

Чтоб тайна веяла, жива.

Блудящий огонек — надежда всей вселенной —

Нам окружил венцами волоса,

И если мы умрем, то он — нетленный —

Из жизни отлетит, к планетам, в небеса.

И завершалось стихотворение призывом: «Нам умереть нельзя! нет, мы должны идти!». Идея вписанности литовского поэта в большинство предприятий относительно раннего русского символизма реализовывалась, однако, отнюдь не в одном каком-то требовании, в а целом ряде качеств, которым Балтрушайтис соответствовал.

Прежде всего вновь организовавшимся символистским предприятиям (и «Скорпиону», и «Весам») необходимы были не только единомышленники, но и просто работники; всякий, согласный помогать, особенно если он обладал некоторыми средствами, как женатый на весьма богатой даме Балтрушайтис, был ценен и дорог. Но и пристрастия литовского поэта почти идеально укладывались в общее направление символистских устремлений времени.

Прежде всего, конечно, это относится к осознанию своего дела как принципиально очень широкого. И «Скорпион», и «Весы» ставили своей задачей убедить общество в том, что представляемое ими движение является не просто модной причудой, как о том предпочитали говорить газетные и журнальные критики, а теснейшим образом связано с историей русской литературы и современной европейской культурой. В этом отношении Балтрушайтис был нужен им и как инородец, то есть представитель принципиально иной культуры, которая обращается к русской, и не просто к русской — а к русской в символистском изводе; нужен он был и как человек, воспитанный в католической традиции, причем в самом традиционном ее виде, далеком от каких бы то ни было модернистских веяний; наконец, он был весьма важен как знаток самых различных европейских устремлений своего времени, — а здесь у Балтрушайтиса было не столь уж много соперников.

Предстательствовать в московском символизме от русской культуры был готов, конечно, Брюсов, демонстративно сотрудничавший в «Русском архиве», детально изучавший Тютчева и Баратынского, Пушкина и Некрасова, Белинского и Фета, Тургенева и Гоголя. Задолго до широко известных «Двух тайн русской поэзии» Мережковского, еще в 1900 году, он опубликовал статью, о которой писал в дневнике: «В „Русс<ком> Арх<иве>“ досадная ошибка со стихами Некрасова, которые мы приписали Тютчеву. По этому поводу написал заметку, где уверяю, что Некрасов гораздо более похож на Тютчева, чем обыкновенно думают»[520]. Незадолго до начала издания «Весов» он печатает первую свою статью о совершенно неизвестной Каролине Павловой, о стихах своего деда А. Я. Бакулина, вводит в круг сопоставлений давно, казалось бы, забытого Вяземского… Русская литература и особенно поэзия во всех ее обличиях становятся одним из основных брюсовских аргументов в литературных дискуссиях.

Конечно, в меру сил его поддерживали и другие, но все же вряд ли можно отрицать особенное значение именно его разысканий для этой темы. Но освоение мировой литературы как прошлого, так и настоящего с символистской точки зрения должно было стать предметом внимания не только самого Брюсова, но прежде всего коллективной деятельности многих авторов, группировавшихся вокруг «Скорпиона» и «Весов». Уже в первом каталоге «Скорпиона» перечисление планов издательства начинается с заявления: «Широкое место отводит „Скорпион“ изданию переводов тех авторов, которые служат так называемому „новому искусству“. В нашей прессе было столько кривотолков по поводу пресловутых символизма и декадентства, что пора дать читателям составить самостоятельное мнение о новых течениях в литературе»[521]; далее перечисляются уже изданные произведения Ибсена, Гамсуна, д’Аннунцио и Шницлера, а затем постепенно линия задуманного и осуществленного уходит в глубину прошлого: Пшибышевский, Стриндберг, Реми де Гурмон, Верлен, Малларме, Рембо… «В связи с этим „Скорпион“ переиздает в новых переводах классические сочинения тех писателей старых литературных периодов, которые являлись предшественниками и предвестниками новейших течений в искусстве», — и вслед за рекламой уже вышедших сочинений Эдгара По и «Небожественной комедии» З. Красиньского, за которую шла довольно ожесточенная цензурная борьба[522], следует фраза: «В этом отделе к изданию намечено собрание сочинений Новалиса, в новом переводе с немецкого, издание стихов и притч Блэка, в переводе с английского, и Энеиды Вергилия в переводе с латинского»[523]