. И лишь после этого говорится об изданиях современной русской литературы (в том числе рекламируется так никогда и не вышедший сборник рассказов и очерков Балтрушайтиса под характерным названием «Остров»), Из 12 скорпионовских книг, перечисленных в каталоге, ровно половину составляют иностранные, и к двум из них причастен Балтрушайтис: он самостоятельно перевел «Трагедии» д’Аннунцио, а совместно с Поляковым — уже упоминавшуюся драму «Когда мы, мертвые, проснемся» Ибсена. В отделе же готовящихся к печати книг названы «У взморья» Стриндберга в переводе Балтрушайтиса, его же «На пути в Дамаск» (переводчики — Балтрушайтис и Поляков), полное собрание сочинений Ибсена, где переводчики не обозначены, но вряд ли можно предположить, чтобы и там Поляков с Балтрушайтисом не приложили руку к работе, и «Из далекой страны» Р. де Гурмона: «Перевод с французского Мефистоновых с рассказом в виде предисловия Ю. Балтрушайтиса»[524].
Как видим, в первые годы существования «Скорпиона» на Балтрушайтиса возлагаются особые надежды как на активного переводчика и сопроводителя переводов, исполненных другими авторами. Мало того; как можно предположить, именно он (вместе с Поляковым) был своего рода ответственным за представление переводов группы стран. Небольшие литературные силы «Скорпиона» в первые годы его деятельности заставляли концентрировать наличные возможности с наибольшей рациональностью. Судя по всему, Брюсов «отвечал» за литературу французскую и античную (в первую очередь древнеримскую), чуть позднее присоединившийся М. Н. Семенов — за немецкую и польскую, Бальмонт — за англо- и испаноязычные. Балтрушайтис же получал в свое ведение литературу итальянскую (вместе с Брюсовым, также за ней следившим) и, прежде всего, скандинавскую. Не случайно уже в начале 1900 года Иван Коневской дарит ему «Мечты и думы» с надписью: «Ю. Балтрушайтису в знак общей любви к нынешним скандинавским литературам. И. Ореус. 1900. Мрт»[525]. И Балтрушайтис на протяжении какого-то времени совершенно очевидно отвечал возложенным на него задачам. Мало того, он не только переводил, но и специально ездил в Скандинавию, о чем Брюсов записывал: «Балтрушайтис в Норвегии видел Ибсена. Он так дряхл, что ветер валит его с ног. Он не выходит на улицу без лакеев. Письма Юргиса из Норвегии прекрасны»[526].
Но характерно при этом, что все предприятия Балтрушайтиса, о которых мы знаем, не носили характера демонстративного, символистски-манифестационного, на что так или иначе претендовали или могли претендовать другие замыслы переводов (прежде всего, переводных антологий). Переводы Балтрушайтиса предназначались скорее для определения общекультурной обстановки в стране, чем для внутрисимволистских задач[527].
В этом, как нам кажется, и заключалось особое значение пребывания Балтрушайтиса в круге русских символистов: пока речь шла об устремлениях к постижению мира в тех его особенностях, которые, по мысли поэта, открывались только через посредство особого устройства поэтического слова, он был готов к совместному движению, но как только появлялся хотя бы призрак возможности подчинения собственных задач чему-то постороннему, он тут же терял энтузиазм и начинал отстраняться даже от самых близких и давних друзей.
Именно такая ситуация сложилась вскоре после появления Балтрушайтиса в символистском круге. Только что на него рассчитывали как на одного из ведущих сотрудников «Весов» — и вдруг он не демонстративно, но вполне решительно практически порывает с этим журналом. Чрезвычайно активно начав сотрудничество (в первых четырех номерах — 12 материалов), за все оставшееся в 1904 году время он публикует лишь одну рецензию, а дальше на два года вообще из «Весов» уходит[528]. Уходит, конечно, не делая сакраментальных жестов и пр., а просто перестает печататься. Что послужило причиной, кроме личных обстоятельств?[529] Мы достоверно не знаем этого, и в биографических исследованиях ответа на этот вопрос также не находим. Однако попробуем снова обратиться к анализу тех перемен, которые переживал символизм, чтобы найти ответ в них.
В первые годы XX века в символизме все больше нарастают жизнетворческие тенденции, до того находившиеся на заднем плане. «Год девятьсотый — зори, зори», как определял это Белый в «Первом свидании», принес немало нового в состояние еще далеко не утвердившегося литературного движения. Прежде всего постепенно в литературу начинают входить представители младшего поколения символистов — тот же Белый, Александр Блок, Вячеслав Иванов. Они приносят с собой небывало активное переживание жизненной мистерии, творимой ими же самими. «Аргонавтизм» Андрея Белого, разворачивание начальной стадии мифа о пути у Александра Блока, дионисизм Вячеслава Иванова активнейшим образом начинают сгущать тот особый воздух символизма, о котором много лет спустя писал Вл. Ходасевич, только вступавший в литературу и потому особенно чуткий к новому, не полностью определившемуся. Мы, несмотря на солидное уже количество исследований, далеко не все знаем об этой эпохе, но очевидно, что она насыщала атмосферу Москвы и Петербурга особыми грозовыми разрядами, которых практически невозможно было избежать никому, входившему в этот круг. Даже хладнокровный и рассудочный Брюсов в эти годы считает своим непременным долгом и в стихах и в жизни демонстрировать новое, прежде ему лишь в малой степени присущее поведение. В стихах это сказалось в известном стихотворений «Младшим» (1903):
Они Ее видят! они Ее слышат!
С невестой жених в озаренном дворце!
Светильники тихое пламя колышат,
И отсветы радостно блещут в венце.
А я безнадежно бреду за оградой
И слушаю говор за длинной стеной…
……………………………………………………………
За окнами свет, непонятный и желтый,
Но в небе напрасно ищу я звезду…
А в жизни и мистическая дуэль с Андреем Белым, и надрывный роман с Ниной Петровской, и облик черного мага, рисуемый мемуаристами и поэтами-современниками, — все делало Брюсова полноправным участником самых радикальных жизнетворческих предприятий начала XX века. О да, конечно, над ним могли иронизировать поклонники М. Пантюхова, реально погрузившегося в безумие и умершего в сумасшедшем доме; его мог презирать Александр Тиняков, пошедший в разврате, алкоголизме и богохульстве куда дальше, чем толкнувший его на этот путь Учитель; острый Ходасевич вполне мог издеваться над тем, как, исчерпав мучительный роман, «он хотел отстраниться, вернувшись к домашнему уюту, к пухлым, румяным, заботливою рукой приготовленным пирогам с морковью, до которых был великий охотник»[530]. Все эти соображения вовсе не отменяют того, что само появление Брюсова в стане творцов собственной жизни делало этот стан существующим в реальной жизни, а не маргинальным.
Балтрушайтис же, судя по всему, отнюдь не желал переводить свои переживания и чувства в разряд общеобязательных, не желал выставлять их — пусть даже в качестве недостижимого образца — на всеобщее обозрение. То уединение, о котором мы говорили, не становилось демонстративным, а было уединением само по себе, безо всяких высших смыслов.
Но и иные пути внутри символизма не прельщали его. В конце 1904 года М. Н. Семенов писал Брюсову: «Я изредка получаю письма от Юргиса, с ним творится что-то неладное и, во всяком случае, совершается какой-то глубокий перелом. Как бы он не ушел к новоидеалистам?!»[531] Под «новоидеалистами» здесь, конечно, имеются в виду сотрудники журнала «Новый путь» со всем кругом их идей, где Семенова, и не только его одного, решительно раздражала ориентация на внимание к традиционным темам русской публицистики, начиная с 1860-х годов, пусть даже и преломленным в зеркале «нового религиозного сознания».
Для более внимательного аналитика идеологии и культуры той поры довольно очевидно, что деятельность главных «новоидеалистов», и в первую очередь Мережковских, была направлена на решение задачи, превышающей человеческие силы, — на создание новой церкви, где Религиозно-Философские собрания были лишь первой степенью на пути к чаемому единству новой связи (не случайно в сочинениях «новоидеалистов» так подчеркивалась этимология: слово «religio» в истоках своих означает не что иное, как «связь»). Искания новых пытателей, подчеркивая глубинный интерес к церкви «исторической», все же были направлены вовне, к новым и принципиально иным ценностям, которые должны были отвечать духу современности, как формирующееся христианство отвечало духу своей исторической эпохи.
Опоры себе Мережковские и все вокруг них складывавшееся (но в итоге так сколько-нибудь целостно и не сложившееся) движение искали в самых разнообразных сферах общественного сознания, и весьма важным для них было движение католического модернизма[532]. И, казалось бы, возможность активной заинтересованности поэта, воспитанного в строгих принципах римско-католической церкви, была вполне реальной. Однако, сколько мы знаем, и здесь интересы Балтрушайтиса не совпадали с тем, что предлагалось ему новой идеологией.
Одушевлявшие его искания мистические откровения не нуждались в открытых внешних проявлениях, на которые по-разному претендовали и «московские» символисты, и «петербуржцы» (напомним, что мы ставим эти названия в кавычки, поскольку речь идет не об утвердившемся словоупотреблении, вызванном литературными столкновениями 1907–1908 годов, а о времени более раннем). Намеренная строгость и даже скупость словесного облачения, отрешение не только от литературной моды, но и от каких бы то ни было претензий на актуальную современность становились особенно значимыми именно в те годы, когда литературные устремления его соратников обретали то, что традиционным советским литературоведением определялось как социальная зрелость, выход из круга индивидуалистических переживаний и т. п. Балтрушайтис своим творчеством (вернее, практически полным его отсутствием) утверждает одну из ценностей, предусматривавшихся программой символизма, но не очень решительно ею реализованных.