Вокруг «Серебряного века» — страница 51 из 74

, однако внутри, на глубине, они позволяют увидеть, как происходит сближение поэта со вновь осознаваемым как вечная ценность окружающим миром. Возьмем лишь часть одного из ничем особенным не примечательных стихотворений Балтрушайтиса 1915 года — «Село Ильинское»:

Таков убогий мир, в котором

Живу, сквозь призрачный покров

Стараясь вникнуть в часе скором

В недвижный замысел веков…

Но, дав мне в жизни мир мой малый,

Не боль изгнанья и опалы

Вложил Создатель в грудь мою,

А славословье бытию —

Коль славен русский жребий трудный,

Мох ветхих крыш, гнилой плетень,

Дым нищих сел, где дремлет тень —

И да святится колос скудный

В полях, объятых тишиной,

Как нежный лик страны родной…

Эти строки вольно или невольно ориентированы на воспроизведение наиболее существенных особенностей русской поэзии XVIII и XIX веков. Действительно: уже в первую очередь почти невольно замечаешь, что стихотворение (не только эта, но и все остальные части) написано онегинской строфой, которая примерно в то же время становится и размером «Младенчества» Вяч. Иванова. Само обращение к столь приметному образцу заставляет искать и другие параллели, которые отыскиваются без особого труда. Конечно, в первую очередь это та памятная строфа из «Путешествия Онегина», со «сломанным забором» и «кучами соломы», которая столь часто цитируется, но одновременно это и рефлекс тютчевского:

Эти бедные селенья,

Эта русская природа —

Край родной долготерпенья,

Край ты русского народа.

Не поймет и не заметит

Гордый взор иноплеменный,

Что сквозит и тайно светит

В наготе твоей смиренной.

А в последней строфе у Тютчева будет помянута и «земля родная», «ноша крестная» откликнется «крестом суровым» в следующем фрагменте «Села Ильинского». Попутно мы слышим и «Коль славен», являющееся началом известного гимна «Коль славен наш Господь в Сионе…», а объятые тишиной поля вызывают в памяти торжественное ломоносовское «Возлюбленная тишина». И «Да святится» нисколько не скрывает свое прямое происхождение от «Да святится имя Твое».

Евангельские и молитвенные интонации властно смешиваются с торжественными тютчевскими и теми одическими, на которые Тютчев опирался, в то же самое время и напоминая о волшебной пушкинской легкости и ироничности, и полемизируя с ними. Отметим, что идеально правильная с точки зрения ритмики и рифмовки онегинская строфа оказывается основана на совсем иной внутренней интонации, так что необходимо все же некоторое время, чтобы ее опознать. И дело даже не только в интонации, но и в том, что так решительно отличает поэтику Балтрушайтиса от пушкинской: в отсутствии «глуповатости», той легкости, которая скрывает удивительную глубину[555].

Беря великий образец и не скрывая свое ему следование, Балтрушайтис не только воспроизводит его очертания, но перестраивает их. Поэт настолько вживается в национальную традицию, что свободно обращает ее в свое исконное достояние. Таким образом, языковое сознание выявляет свои возможности едва ли не в наиболее полной форме, тем самым создавая естественную почву, на которой возможно естественное существование внутри языковой, литературной, культурной традиции народа. Пожалуй, в годы Первой мировой войны Балтрушайтис самым решительным образом делает свое творчество частью великой русской поэзии, а не каких-то ее отдельных эпизодов. При этом, вполне естественно, он не мог тупо ограничиться национальной жвачкой, понимая русскую культуру как органическую часть мировой. Характерны в этом отношении написанные в страшном 1918 году строки о необходимости «…возможно полнее осениться творческим гением Италии, являющейся именно матерью истинной культуры и колыбелью всей европейской цивилизации» и о необходимости «изучения творческого духа Италии в его живом единстве, будь то могучее действие или уединенное созерцание, в непременной связи со всей окружающей жизнью»[556].

Важно подчеркнуть, что, говоря об Италии, Балтрушайтис в какой-то мере имел в виду и Россию. Во всяком случае, так воспринимаются слова: «Основная духовная цель общества — не только объективная любознательность или эстетическое наслаждение, но прежде всего приобщение к действию, мысли или художественному образу в порядке нашего внутреннего опыта»[557]. Судя по всему, именно такое отношение к стране, в которой он жил, стало для поэта стимулом уже на весь остаток жизни. Об этом свидетельствует как его русскоязычная поэзия, так и жизненное поведение в страдные годы России.

Если говорить о поэзии, то здесь следует отметить небывалую прежде у Балтрушайтиса концентрацию поэтического слова. Если прежде для расшифровки его стихов приходилось прилагать немало усилий, и даже Вяч. Иванов признавался: «Истолковать этот монолог — душевно трудное и ответственное дело. Как подслушать молитвенный шепот и как домыслить подслушанное?»[558] — то теперь они очень часто бывают открыты любому, желающему слушать, и в этом качестве нередко предстают едва ли не лучшими формулировками чрезвычайно важных смыслов. Не случайно все чаще и чаще он прибегает к гномической форме, не распространяя свою мысль, а сгущая ее в пределы 4–6–8-10 стихотворных строк. И дело здесь не только в отказе от многословия, но и в новом качестве самой мысли, которая теперь делается гораздо более ясной и отчетливой, не теряя при этом глубины. Конечно, здесь также можно усмотреть влияние Тютчева (вообще очень важного для Балтрушайтиса-поэта), но, кажется, не только в этом. Если раньше поэту было важно сказаться самому, вне зависимости от слушателя, то теперь важнее быть понятым тем провиденциальным собеседником, на которого он мог бы рассчитывать в неведомом и темном будущем.

Дело в том, что после революции 1917 года, а особенно во второй половине 1920-х и особенно, конечно, в 1930-е годы, Балтрушайтис оказался в нечастой для русского литератора ситуации. Сделавшись ведущим дипломатом иного государства, он оказался отчасти ответственным за судьбы сразу двух стран, и, думается, именно это придало особую углубленность его стихам, написанным в Москве 1930-х годов.

Не будучи в состоянии сказать, насколько Балтрушайтис поддерживал то государство, гражданином которого он довольно неожиданно стал, мы можем значительно определеннее понять, каково ему было в новой стране пребывания, постепенно все дальше уходящей от прежней России.

Мемуаристы сохранили для нас облик Балтрушайтиса прежде всего как ходатая за тех, кому хоть чем-то он мог оказаться полезным. Так, О. Дешарт с санкции Вяч. Иванова напечатала свои воспоминания: «…в половине двенадцатого входные двери с шумом распахнулись и ворвалось человек пятнадцать в страшном возбуждении: „Посла! Скорее посла!“ Их старались успокоить: „Его нет. Он сейчас придет“. Пришедшие не успокаивались, требовали, кричали. Волнение их было вполне оправданно. Девять человек родом из Литвы были приговорены к расстрелу, назначенному на двенадцать часов этого самого дня. Оставалось минут тридцать. Принадлежность к литовской нации определялась местом рождения и удостоверялась свидетельством посла. Иностранцы смертной казни не подвергались. Документы все были готовы, не хватало лишь подписи Балтрушайтиса. <…> Входная дверь отворилась, и быстро вошел Балтрушайтис. Оставалось три минуты. Спешно принялись звонить соответственным комиссарам. В последнюю секунду казнь была отменена»[559]. Можно представить себе, как потрясали такие — наверняка не единичные! — случаи Балтрушайтиса не только как официального представителя Литвы, но и как человека, как поэта.

А вот воспоминания 1934 года: «…на съезде журналистов в те дни метался Балтрушайтис, умоляя всех одного за другим спасти О. М<андельштама>, и заклинал людей сделать это памятью погибшего Гумилева. Представляю себе, как звучали для слуха прожженных журналистов тридцатых годов эти два имени, но Балтрушайтис был подданным другой страны, и ему не могли внушить, что „в это дело вмешиваться не рекомендуется“… Балтрушайтис уже давно предчувствовал, какой конец ждет О. М. Еще в самом начале двадцатых годов (в 1921, до смерти Гумилева) он уговаривал О.М. принять литовское подданство»[560]. Но и эта деятельность не могла продолжаться сколько-нибудь заметное время. Советская шпиономания отделяла Балтрушайтиса от коллег и старых знакомых. С одной стороны, как вспоминал Эренбург, «…ему хотелось по-прежнему встречаться с писателями, но он числился дипломатом, и его дипломатично избегали»[561], а с другой — тайная полиция распускала самые зловещие слухи. В неопубликованном дневнике А. К. Гладкова сохранилась запись, сделанная вскоре после ареста Мейерхольда (с которым Балтрушайтис дружил еще с предреволюционных лет): «Без меня у Дехтеревых был Плучек и наследил разными скверными слухами. Во-первых, об аресте З.Н. <Райх>, во-вторых, о мешке с валютой на Брюсовском, полученной от Балтрушайтиса, и тому подобное»[562].

Опять-таки, мы не знаем, как в точности ощущал себя Балтрушайтис по отношению к России. У нас нет сколько-нибудь надежных данных о его отношении к русским революциям, к первым шагам советской власти; сотрудничество с советскими учреждениями вовсе не обязательно свидетельствовало о какой-либо симпатии к ним: необходимо было существовать в годы, когда прежний капитал перестал обозначать что бы то ни было. Но вряд ли можно сомневаться в том, что имперские устремления СССР, наглядно определившиеся в 1930-е годы, вкупе со свирепым режимом внутри страны, должны были сделать Балтрушайтиса вдвойне и втройне осторожным. Согласившись с независимостью Литвы, СССР рассматривал ее как явление сугубо временное и соответственно строил свои отношения с небольшой страной.