[*]
Лидия Дмитриевна Рындина (настоящая фамилия Брылкина; 1883–1964)[632], несомненно, была женщиной одаренной, и не только внешней привлекательностью, способствовавшей женскому успеху, но и разнообразными художественными талантами. Наиболее известна и популярна она была как актриса, причем не исключительно театральная, но и как звезда немого кинематографа середины 1910-х. И в годы эмиграции она продолжала играть на сцене, когда были хотя бы минимальные возможности для этого.
Но помимо этого она была заметной писательницей, автором мемуаров о круге московских символистов[633] и немалого количества довольно заурядной беллетристики[634]; осенью 1902 отправилась в Петербург, где некоторое время занималась в художественной школе известного живописца Л. Е. Дмитриева-Кавказского; всерьез училась пению, что лишь отчасти было использовано в театральной карьере. Но главный ее талант, судя по всему, был талант жить. Именно эту сторону ее личности прежде всего представляют публикуемые дневниковые страницы. Случайная, казалось бы, встреча с поэтом и издателем С. А. Соколовым (Сергеем Кречетовым) не столько перевернула ее жизнь, сколько позволила выплеснуться таившемуся глубоко внутри. Провинциальная барышня, даже чуть «засидевшаяся», как-то совершенно естественно превратилась в одну из женщин, которой совершенно явно признавались в любви не только из вежливости, но и вполне искренно, и не только из-за ее несомненного очарования, но и из-за того, что она представляла тип внешности и поведения, в высшей степени характерный для эпохи. Обратим внимание, как на страницах дневника (в отличие от поздних мемуаров) рисуются картины «любовного быта» символистской эпохи, в котором участвуют не только те, кого привычно считали и считают «декадентами», но и те, кто постарался забыть о своей прежней близости к этому кругу или, по крайней мере, в воспоминаниях пытались эту близость преобразить, представить в ином свете. Смысл публикации дневника Рындиной, конечно, не в «разоблачениях», но в том, что воссоздается еще один из многих возможных ракурсов исторической панорамы.
В ее мемуарах и дневнике встречаются имена, известные любому, кто представляет себе русскую культуру 1900-х и 1910-х: Брюсов, Бальмонт, Андрей Белый, Вяч. Иванов, М. Кузмин, Ф. Сологуб, Гумилев, Игорь Северянин, Мейерхольд, Н. Евреинов, Б. Зайцев, Вл. Ходасевич, А. Н. Толстой… С кем-то Рындина была знакома, с кем-то дружила, с кем-то была связана и еще более тесно — это все не требует особых комментариев. Скорее нужно было бы постараться собрать как можно больше свидетельств о ее литературных и театральных отношениях, которые были много шире, чем те, что представлены в собственноручных ее замечаниях. К сожалению, далеко не все представляется возможным сейчас прокомментировать. Так, сохранилось очень мало сведений об актерах и актрисах, окружавших ее во время службы как в Киеве, так и в московских театрах. Не удается восстановить в полном объеме историю ее взаимоотношений с Ф. Сологубом и Ан. Н. Чеботаревской, где были не только времена близкой дружбы, но и весьма серьезные расхождения[635]. Не описана ее кинематографическая карьера, и будущим биографам придется собирать сведения (если они будут) буквально по крупицам. Очень мало знаем мы о жизни Рындиной во времена более поздние, не охватываемые ни дневником, ни воспоминаниями. Она словно растворяется в течении лет, превращаясь в фигуру артистического фона, уже почти не задевающего внимания современников, за самыми минимальными исключениями. Как кажется, имеет смысл привести с некоторыми сокращениями ее некролог, написанный Н. Я. Лидарцевой, ближайшей подругой последних лет жизни.
Аристократка духа
Скончавшаяся 17 ноября 1964 года Лидия Дмитриевна Рындина жила скромно и держала себя с большим достоинством, не оплакивая никаких преждевременно утраченных возможностей. Только жалела, что сил становилось все меньше… сил физических, ибо сил духовных у нее было много и хватило бы еще надолго.
Редко когда в человеке все так сочетается: внешнее и внутреннее изящество, большой, проницательный ум, какая-то исключительная прямота в отношении и себя и других, артистические и литературные данные, любовь к проявлению остроумия и религиозно-философский уклон, безукоризненная честность и, наконец, подкупающая доброта. <…>.
В Америке у нее остались родные. Остались и друзья, артисты, хорошо знающие ее, — г-жа Леонтович, В. Стрижевский, ее партнер в немых фильмах, и другие. Ведь она была когда-то блестящей артисткой театра и кино, любимицей русской публики. В расцвет немой русской кинематографии самыми крупными кинозвездами были Вера Холодная, Вера Коралли и Лидия Рындина.
Она начала свою карьеру в качестве драматической артистки в Киеве, у Синельникова. Потом играла два года в театре Корша в Москве[636]. А затем восемь лет у Незлобина: «Изумрудный паучок» Ауслендера, «Красный кабачок» и «Псиша» Юрия Беляева, «Король Дагобер» Ривуара (перевод Тэффи), «Орленок» и «Принцесса Греза» Ростана. Кое-кто, наверное, помнит ее в этих пьесах.
В 1913 году стала сниматься в фильмах — сначала у Ермольева, где ее партнерами были Мозжухин и Стрижевский, а потом в фирме Ханжонкова, где с нею в главных ролях играли Полонский, Радин и тот же Стрижевский.
Последний год у Ханжонкова снималась в Крыму (1918–1919), пока не выехала в Константинополь, а оттуда в Вену, где снималась в двух фильмах, и потом, в 1922 году, в Берлин. Тут она себе нашла новое амплуа: играла в художественном кабаре «Синяя Птица». В роскошных, тяжелых костюмах Челищева играла всевозможных красавиц в музыкальных пьесках, называвшихся: «Царевна Несмеяна», «Бить в барабан велел король», «Шли на войну три юные солдата» и др.
Было много тяжелого в ее жизни. Самый тяжкий удар — смерть мужа и друга, поэта и издателя Сергея Кречетова, еще в Берлине, до II мировой войны. «Мы с ним боевые товарищи», — говорила она не раз.
Во время II мировой войны она бежала из горящего Берлина, мимо трупов, в сопровождении юного племянника, в Чехословакию, в знаменитый курорт Карлсбад (ныне Карловы Вары), где прежде так часто проводила свой летний отдых. После войны она вернулась в Германию и много разъезжала с труппой по русским беженским лагерям, играя уже пожилые роли, но все-таки оставаясь красивой.
Потом — Париж, где она прочно обосновалась. Здесь ею тоже было сыграно несколько пьес, в том числе «Привидения» Ибсена. Она была совершенно потрясающей Фру Альвинг, настолько, что ныне тоже покойный режиссер и драматург Н. Н. Евреинов прислал ей чрезвычайно лестное письмо с ее оценкой в этой роли: «Только Ермолова и Вы…» Когда вдова Евреинова, Анна Александровна, стала устраивать спектакли его памяти, Лидия Дмитриевна не раз в них выступала. Мне она особенно запомнилась в «Бабушке», одноактной пьесе, в которой Евреинов выводит знаменитую актрису Александрийского театра Варвару Васильевну Стрельскую; 6 ней она была и трогательной, и забавной, именно такой, какой была всеми любимая «тетя Варя».
Но Лидия Дмитриевна была не только артисткой: она была и писательницей и журналисткой. Еще в Москве она выпустила свою первую книгу: перевод рассказов Марселя Швоб. Но, будучи женой Сергея Кречетова (Соколова), которому принадлежало известное издательство «Гриф», она ни за что не хотела «издаваться у своего мужа». Потом, в Берлине, Кречетов вновь основал свое издательство («Медный Всадник»). Для Лидии Дмитриевны это было причиной там не печататься. В Берлине вышла ее книга «Фаворитки рока» (Дашкова, Помпадур, Нель Гвин и т. д.), а затем в Риге — комический уголовный роман «Живые маски». Комических уголовных романов тогда никто еще не писал… Она написала ряд рассказов — все они были напечатаны в различных периодических изданиях. Несколько последних лет состояла парижским корреспондентом газеты «Новая Заря» в Сан-Франциско.
Стоит отметить, что в значительной своей части эти свидетельства принадлежат людям, знавшим Рындину не столько как артистку или литератора, сколько как практического мистика. С ранних лет она была предрасположена к мистике, причем не только собственно христианской, но и к той, что связана с эзотеризмом и оккультизмом. 10 декабря 1903 она записала в дневнике: «Мне бы хотелось поступить в какой-нибудь орден, массонов или даже изуитов <так!>. Хоть последний и много вреда приносит, но какое влияние!.. Все знаешь, все двигаешь, составляешь часть чего-то большого целого. Одно, что меня пугает в этом, — это обязательство идти на какое угодно преступление, а в случае неповиновения — смерть или еще что хуже… Это, признаюсь… страшно»[638]. Конечно, эта запись по-девичьи кокетлива и мало серьезна; однако уже предсказывает судьбу Рындиной в 1910-е, когда она стала не просто членом общества мартинистов, но и была его эмиссаром. Насколько нам известно, первые документированные свидетельства об этом появились совсем недавно, хотя сразу после ее смерти Ю. Терапиано, знавший Рындину еще с московских времен, поведал о ее мартинистском прошлом.
О Лидии Рындиной — эзотеристе
Начало XX века совпало не только с новым расцветом творчества, но и с духовным пробуждением русского общества, изжившего утилитаризм и материализм второй половины XIX века.
В связи с духовным подъемом возник интерес и к тому, что старинные русские спиритуалисты XVIII и начала XIX века называли «духовной наукой», к так называемому «Оккультному знанию» — теософии, антропософии и мартинизму.
Параллельно с этим некоторые выдающиеся русские ученые, как, например, египтолог Борис Тураев, эллинист профессор Зелинский и поэт Вячеслав Иванов, ученик Моммзена и исследователь Дионисийских мистерий, опубликовали ряд работ об античном эзотеризме — «Бог Тот» (Б. Тураев), «Предшественники Христианства» (проф. Ф. Зелинский) и «Религия страдающего Бога» (В. Иванов).
Вячеслав Иванов, Максимилиан Волошин, Андрей Белый, как ранее Димитрий Мережковский и отчасти Зинаида Гиппиус, были видными фигурами в эзотерических кругах своего времени.
Лидия Дмитриевна Рындина, несмотря на свою постоянную занятость в качестве артистки театра, а потом кинематографа, всегда находила время для занятия духовными вопросами и эзотеризмом. У нее и у ее мужа поэта Сергея Кречетова (С. А. Соколова), владельца издательства «Гриф», постоянно собирались на квартире представители московской литературной среды, в том числе Андрей Белый, Валерий Брюсов и другие.
Андрей Белый, который в то время очень увлекался мартинизмом (как впоследствии — антропософией), заинтересовал им Лидию Рындину и Сергея Кречетова. В Москве в то время продолжал существовать старинный центр русского мартинизма, сохранившийся еще со времен Николая Новикова и Лопухина, знаменитых деятелей русского просвещения екатерининского времени. <…>.
Русские мартинисты изучали труды Луи Клода де Сен Мартена, основателя мартинизма, написавшего ряд замечательных книг, и труды других европейских и восточных мистиков: Якова Беме, Мейстера Экхарта, Агриппы Неттесгеймского, Теофраста Парацельса, Кунрата и других.
В наше время мартинисты собирались частным образом в квартирах у кого-нибудь из своих членов. Квартира С. Кречетова и Л. Рындиной в Москве, в Пименовском переулке, одно время в течение ряда лет служила местом собраний. В бытность мою в Москве в 1915 и 1917 гг. я не раз бывал там.
Мне пришлось неоднократно беседовать с Лидией Рындиной о разных оккультных вопросах, которыми она живо интересовалась, обнаруживая большую начитанность и интуицию в этой области. Свой интерес к духовным вопросам она сохранила и в бытность в эмиграции. Она продолжала живо интересоваться всеми новыми книгами в этой области и поддерживала связь с рядом оккультистов во Франции и с русскими мистиками, рассеянными по всему миру.
Еще до революции, во время своих поездок в Париж, Лидия Рындина познакомилась со знаменитым доктором Папюсом (Жераром Энкоссом), главой тогдашнего французского мартинизма и автором большого количества книг по оккультным вопросам. Этот доктор Папюс в 1901 году был представлен русской Императорской Чете великим князем Николаем Николаевичем, а затем три раза — в 1901, 1905 и 1906 гг., по приглашению императора Николая Второго, был в России, где основал в С.-Петербурге свою мартинистскую ложу, членами которой одно время состояли император Николай II и императрица Александра Федоровна, великий князь Николай Николаевич с супругой и другие члены императорской фамилии. <…>.
Доктор Папюс очень высоко ставил Лидию Рындину и оказал ей большое внимание; он познакомил ее с рядом интересных лиц во французской эзотерической среде и дал ей специальное посвящение во внутренний круг своей организации.
После войны 1914 года, когда в 1916 году скончался доктор Папюс и затем ряд других выдающихся деятелей французского мартинизма, это движение во Франции пошло на убыль, хотя и до сих пор в Париже и Лионе существуют мартинистские центры.
Оказавшись после революции в Германии, Лидия Рындина сравнительно поздно переехала во Францию. Состояние ее здоровья уже не позволяло ей часто бывать в эзотерических кругах Парижа, русских и иностранных, но она всегда поддерживала связь со своими единомышленниками и живо интересовалась всем, там происходящим.
Как память о русском мартинизме у нее сохранилась замечательная, художественно сделанная от руки копия одной из редчайших рукописей Якова Беме, подлинник которой находится в Отделе масонских мартинистских рукописей быв<шего> Румянцевского Музея в Москве. Она мне показывала эту рукопись за несколько недель перед своей смертью.
Вспоминая Лидию Рындину, я хочу отдать должное ей не только как прекрасной артистке, но и как эзотеристу-мистику, глубоко и серьезно переживавшему вечную тему, «Познай самого себя», то есть: «Познай себя в Боге»[639].
Видимо, к этим сравнительно немногим строкам воспоминаний следует прибавить и еще одно малоизвестное свидетельство самой Рындиной, относящееся к предреволюционному времени:
«В своей жизни пришлось встретить мне немало интересных, духовно подвинутых людей. Еще в России до революции познакомилась я с Суфи Инаят Ханом. Он выступал в Москве в одном кабаре — Максима. Я поняла сразу, что это не просто кабаретный номер, и посетила его на дому. Спросила его — почему он выступает в таком неподходящем месте? „Вы поняли меня, кому надо — поймут и там“, — и сказал мне на мой вопрос, что такое Суфизм: „Я иду в ваш храм и кланяюсь, потому что я суфи, иду в синагогу и кланяюсь, потому что я суфи, иду в мечеть и кланяюсь, потому что я суфи. Бог везде, где Его ищут“.
Эти слова навсегда запечатлелись в моем сердце, — я поняла его. Слова Инаят Хана, тогда еще мало известного среди русских, научили меня понимать искание Истины везде. <…> Я верю, что светлые силы помогут вам и в дальнейшем. Это единственное нужное и мне близкое мировоззрение. Мне глубоко чужды партийность, фанатизм и нетерпимость к инакомыслящим. Все пути, ведущие к Свету, для меня близки — и ни против одного я не буду действовать. <…>
Когда-то, во время Первой мировой войны, в 1915 году, я знала инженера-геолога Анерт, он долго прожил в Манчжурии и Китае, работая там по специальности. Человек он был чисто материалистических взглядов, далеких от всего сокровенного. Он мне тогда рассказал как курьез, что в Северной Манчжурии на могиле какого-то тамошнего чтимого святого он нашел надпись, что с концом этой войны мира не будет. Мир на земле установится, когда он будет подписан в Пекине. Тогда, при войне с немцами, вопрос о Китае не подымался, и он рассказал мне это в качестве курьеза. Теперь я не помню точного текста надписи, но твердо уверена, что была фраза: „Мир будет тогда, когда он будет заключен в Пекине“. Теперь я часто думаю — не идет ли все к этому?»[640]
Некоторые свидетельства о связях Рындиной с мартинистами приведены в книге А. И. Серкова, где рассказывается о деятельности русских мартинистов и П. М. Казначеева как одного из их руководителей[641]. Однако введение в литературоведческий и исторический оборот достаточно обширных фрагментов дневника Рындиной, как нам представляется, позволит составить предварительное представление о ней не только как об одной из женщин символистского круга, но и как об одной из видных фигур русского мартинизма десятых годов. Они рисуют весьма выразительную картину оккультных исканий русских символистов, тем более выразительную, что принадлежит она не какому-либо из выдающихся писателей, силой таланта преображающего действительность, а одной из тех, что составляли наиболее периферийную часть символистского движения — и одновременно обладали достаточно высокой степенью посвященности в деятельность мистических орденов, а тем самым — и всего русского оккультизма XX века.
Вряд ли случайно в архиве Рындиной отложилась машинопись одного из сравнительно немногих для своего времени исследований о мистических орденах в советской России[642]. Можно только пожалеть, что неизвестна судьба архива сборников «Оккультизм и йога», с редактором которого, доктором А. М. Асеевым, Рындина состояла в переписке. Равным образом пропал практически почти весь архив С. А. Соколова, и лишь отдельные сохранившиеся его письма помогают восстановить облик Рындиной.
Для публикации нами выбраны отрывки из дневника, касающиеся событий, начиная со встречи Л. Д. Рындиной и С. А. Соколова (Сергея Кречетова). С начала 1906 дневник воспроизводится полностью, за исключением нескольких небольших фрагментов, относящихся к пребыванию Рындиной у родных в Варшаве, вдали от артистической среды. Дневники, отрывки из которых мы публикуем, хранятся: РГАЛИ. Ф. 2074. Оп. 1. Ед. хр. 1 и 2 (во второй тетради записи начинаются с 15 марта 1907). При публикации сохранены некоторые орфографические особенности оригинала (такие, например, как «мущина», «преждний» и т. д.).
Дневник
2 марта <1904>.
Вчера была на «Отчий дом» с Комиссаржевской[643], она, как всегда, дивно играла. Я сегодня из-за нее не спала почти всю ночь. То я думала ехать к ней проситься на выходные роли. О Боже — наставь! Как это глупо, ведь я знаю наверно, что на сцене я имела бы успех, между тем как здесь, в этой ужасной атмосфере удручающей. Но да все равно! <…>
16 августа <1905> (вторник) Цехацинс<к>.
<…> До Берлина мы доехали благополучно, там сделали кое-какие покупки, пообедали и поехали. В дороге с нами случилось приключение: мы не пересели, когда было надо, и очутились вместо Торна в Бромберге, где просидели от 10 до 12 часов ночи. В 12 часов 25 минут мы только оттуда выехали. Трудно было найти место, наконец нашли. С нами сидело несколько молодых людей. Один из них заговорил, это оказался русский. Сначала он показался мне не то пьян, не то ненормален, но во всяком случае меня заинтересовал. Оказался <так!>, что это поэт Сергей Кречетов, издатель или редактор журнала «Искусство»[644]. Мы уже под конец разговорились как друзья. В Александрове была пересадка для него и выходила я. Мы не расставались уже. Воображаю, что думали знакомые, которых там как раз было довольно много. Он обещал мне писать, посылать книги, отвечать на все интересующие меня вопросы. Я была как в чаду. Он мне сказал, что он женат, это меня как-то не смутило. О чем мы только ни говорили! Не знаю, верно ли, было ли у него то чувство, что мы где-то виделись, что это не первая наша встреча. Мне это казалось, он говорил, что это ему не только кажется, но что он в этом уверен. Мы встретимся еще. Как это странно, как хорошо. При расставании он мне поцеловал руку, и когда мы отошли, я обернулась — он мне посылал воздушный поцелуй. Правду ли он говорил то, что чувствовал, или это была болтовня? (Я не хочу быть не тем, чем верит он, что я есть.) Я еще не могу этому верить. А как хочется верить, ведь этот человек мог бы меня выдвинуть. Захочет ли он? Я как-то все эти дни ни о чем думать не могу. Я верю во что-то, чего-то хочу. И не знаю, так ровно ничего не знаю. Когда мы расстались, было после трех ночи. В половине пятого мы были дома[645].
2 сентября (пятница), Кельцы.
<…> На другой день я получила три книги от Кречетова — с надписями. Меня это все страшно волновало. <…> Вчера писала и сегодня посылаю Кречетову свои карточки и длинное письмо[646]<…>
18 сентября (суббота), Варшава.
<…> На следующий день приезда я получила письмо от Кречетова, а через три дня книги. Какое чувство оно произвело на меня, трудно сказать. Я вкладываю это письмо в дневник, оно, во всяком случае, очень для меня важно[647].
12 октября.
9 окт<ября> получила письмо от Сергея. Упрекает, что я не пишу, шлет стихи[648]. Я не пишу? Да, я боюсь часто писать, я боюсь его, боюсь себя. Ведь ника<ко>го сериозного чувства он не мог ко мне почувствовать, самое большое — что я его заинтересовала, рад поиграть, а я… я фантазерка. Эта встреча, ореол, красота фраз — красота во всем, начиная с костюма, ум! Все это влияет на меня. Вот я в данную минуту чувствую, что и теперь он мне дорог, я могла бы примириться с его потерей, но она бы была мне тяжела. Я сознаю, что я живу его письмами и только силой воли заставляю себя не думать о нем, не пишу часто. Со сценой я все еще не решила. Боже, помоги, выведи меня на эту дорогу. Мне так страшно, я боюсь жизни. Сергей пишет: «Я с Вами — Вы не одна!» — я боюсь его! — Я еще более одна. Какая я слабовольная! «Наверно, скоро сгорите». Отчего же другие живут, а я нет? Неужели я не талантлива, не достигну? С самого детства я мечтала, стремилась куда-то, искала, ждала, и вот 22 года — Я — ничто! Я ищу, я хочу — и никакой веры в будущее. Жизнь, жизнь. Я боюсь всего. <…> Сергей берет еще меня тем, что он первый мущина, с первого взгляду обративший на меня внимание, а я была непричесана, плохо одета, усталая с дороги, даже без пудры. За это я бы хотела быть красавицей и чтоб он один был мне дорог. Я способна на все — за это.
27 октября (четверг).
С первой почтой из Москвы я получила письмо от Сергея. Он уж прямо говорит о любви. Я ничего не могу понять из своих чувств. Я думаю только о нем, им живу, но я сознаю, что я еще не его вполне. <…>
20 января <1906> (пятница).
В среду я приехала в Москву. Меня встретил Сергей[649]. Квартира была найдена. У очень милых, хотя в полном смысле буржуазных людей. Все дни я виделась с Сергеем; вчера была у них, познакомилась с женой[650]. Сегодня он приехал за мной. Мы были вместе, говорили о многом и кончили — да, кончили тем, что поцеловались. Теперь я вернулась. Я думаю о том, что нужно себя проверить, о том, что мои беспокоятся. Что нужно работать. Любовь ли это, что это такое? И такое мучительное чувство тоски. Прав ли он, верить ли ему, идти ли? Ничего, ничего не знаю.
23 января (понедельник)..
Вчера днем были с Сергеем Ал<ексеевичем> на выставках и вечером у них играли даже в chemin de fer. Когда с ним вместе, то выигрываю, т. е. выйграла <так!> рублей 5. Были там кое-кто из писателей. Хотя все это типы, несравнимые с Сергеем, хотя, быть может, и более, чем он, известные имена. Все эти дни утро была одна, а вечером приходил Сергей. О чем только мы ни говорили. И все это так легко, так естественно. Каждый вечер вместе. О том вечере у него, когда мы не выдержали оба и я первый раз в жизни поцеловала — мы решили пока не вспоминать. И он мне сказал, что не хочет и тени насилья, хотя бы над волей, и будет брат — до тех пор, пока я этого пожелаю или пока он будет в силах, когда бы он меня настолько полюбил, что это тронуло или разбило его душу, он или порвет, или я уступлю. А я — я не знаю. Люблю ли я его? Знаю, что он мне бесконечно дорог. И только страх потерять его — страх неизвестного удерживает меня. Мои родители тоже какой-то укоризненной тенью стоят[651]. Хотя разве так, как теперь, не хорошо? Когда он сидит рядом со мной, так нежно гладит мою голову, руки, когда, близко прижавшись, на санках мы едем, и только изредка перекидываемся словом, разве так не хорошо? А жена его, она милая, она ласково меня встречает и нисколько не подает не только тени ревности, но даже соединяет нас. Странно все.
25 января (среда).
В понедельник мы были с Сер<геем> Ал<ексеевичем> на «Буре» в Малом театре и ужинали в ресторане каком-то, кажется — «Ярославле»[652]; вчера на «Для счастия» Пшибышевского[653], потом были в литературном клубе[654]. Там сидели, ели, пили, а потом Сер<гей> Ал<ексеевич> меня опять провожал, и опять точно тайной какой-то силой поцеловал меня, а потом в подъезде и я его целовала. Какое-то странное неизбежное веление. И так все само собой. А если это сон, обман, призрак? Боже мой. Сегодня целое утро сидела у меня Нина Ивановна, — она пока хорошо относится. Я боюсь быть навязчивой по отношению <к> Сер<гею> Ал<ексеевичу>. Боже, ведь если это любовь, я так долго ждала ее, так измучилась этим. А если нет, опять нет? А жизнь другая — та, что осталась за мной, а родители, все как-то ушло. И я осталась тут. А если это насмешки его надо мной?
27 января (пятница).
Вчера был Серг<ей> у меня, позавчера я у них. Странно, мы без конца целуемся, говорим о так многом. Нина Иванов<на> предполагает ехать летом с Валерием Брюсовым в Норвегию и говорит: «Поезжайте Вы куда-нибудь с Сережей»[655]. И при ней он говорит: «Ты, Нинка, едешь с Валерием, ну а Вы, Искра, поедемте тоже куда-нибудь». Вчера мы с Сергеем сидели и то обнимались на диване, то у стола. Я сидела у него на коленях. И так странно, странно мне было весело, я дурила. Одно меня смущает — это ложь перед всеми. Родными и знакомыми. Ложь, которая необходима, которую нельзя избежать. Что делать — нужно. Буду писать своим ложь — кругом ложь. Пока же я не знаю, счастлива я или нет. Безумного счастия, того, что я ожидала, нет. Да, пожалуй, верно: я позволяю себя любить, позволяю себя целовать, но и все. А ведь я женщина, самая обыкновенная женщина. Неужели же я в себе все подавила? Нет, нет, не может быть, иногда мне кажется, что лед тает, ведь я еще молода, я глушила, давила все в себе, но я жива еще, жива. Я еще способна ощущать счастие.
11 февраля (суббота).
Я давно не писала. Я не могла писать по многим причинам, а главное — после того, как я дала прочесть Сергею этот дневник, мне странно было бы писать в нем, зная, что сегодня же он будет им прочтен. Но теперь я решила его прятать или каким другим образом, но не давать читать его ему, и пишу, опять пишу. За это время я так много пережила, пер<е>видела народу. Наши отношения с Сергеем то как-то натягивались, то мы были — по крайней мере, мне так казалось — бесконечно близки. Мне так странно, так непривычно хорошо быть с человеком-мущиной так просто, гладить и целовать его волосы, шею, сидеть у него на коленях, крепко прижиматься к нему, и по телу пробегает такая легкая…
13 февраля (понедельник).
Я не дописала прошлый раз, что-то помешало. Что я хотела от любви, я имею. Только какая-то самой мне непонятная тоска сжимает грудь, сердце. Или это тоска по своим, или это непривычное мне положение скрываться, когда вся душа кричит, — я не знаю. Бываю везде с Сергеем вместе, и, конечно, толки и т. д. Я держала в начале февраля экзамен в консерваторию, выдержала, но решила не поступать, невыгодно. И теперь у Званцева[656] беру частные уроки пения и декламации. Иду и сегодня туда. Вчера была на постановке (новой) «Евгения Онегина»[657]. Хорошо. Красиво новое дело, начатое личными силами без всяких других сил. Познакомилась с художниками, всеми, одним словом, участвующими в этом деле. Ужинали, и я так чувствовала, что на меня смотрят как на любовницу Сергея. И странные взгляды — в упор смотрели в бинокль, мне делалось неловко, обидно. Этого еще нет, а они уже, уже видят. Сегодня мне поднесли, что (были какие-то знакомые вчера и встретились с Сергеем) он «мерзавец», насильно его женили, и еще что-то в этом роде. Милый мой. Он меня предупреждал, и я иду, зная, что будет. «Я негодяй, всем лгал, обманывал, — хотите вы мне верить или нет. Ты можешь мне верить или нет, я не клянусь, не даю слова». Я смотрю с вопросом в будущее!
4 марта (суббота).
Я живу уже больше недели (с прошлой среды) в меблированных комнатах. С Ветошкиными у меня вышла история из-за Сергея и Нины — они меня звали несколько раз по телефону, ну а Ветошкин обозлился. Впрочем, это все давно готовилось. Трудно было бы ужиться мне с ними, моя репутация не давала им покою. (Я пишу факты, т. к. ведь они жизнь)[658], ну, а душа, что она, идет ли она вперед, будет ли она такой многогранной, как хочет Сергей? Его нет сегодня — он куда-то уехал. Я еще девушка. И как-то опять мне непонятным образом избежала этого перехода. Мне как-то странно об этом писать — даже будто стыдно как-то. Но я хочу быть такой, как я есть, здесь. Я почти ничего не делаю. Званцев уезжал, я была нездорова. Сережа бывал каждый день. Я как-то избегаю и чувствую неловкость писать о нем сегодня, а ведь, собственно, все мое существование заполнено только им, и я чувствую, как одна за другой отворяются стороны души, сердца, и все это ему. Я понимаю, что я люблю его. И он говорит, что любит, и теперь при всем даже желании не верить ему я не могу. Да, тетя права — все мысли и чувства у меня его. Что ж — это хорошо.
9 марта (четверг).
Я уж не девушка — это было 7-го марта. Я знала, что так должно было быть и потому даже теперь я почти не чувствую перемены. Во всем этом облик Сережи так красив, так идеален, что все кажется мне свято, высоко. Мысль о том, что я не замужем, меня даже не занимает — не все ли равно мнения, а лично, то от того, что меня благословит священник, это не будет более свято, а я верю, что меня благословил Бог.
Мне грустно сегодня. Кажется, Сереже грозит неприятность — в политическом духе. Неужели же что выйдет из этого действительно нехорошее? Тетя пишет, что о фимиаме, который мне курят поклонники, я должна думать критически. Мне вспоминается <так!> мои разговоры с Сережей, и я думаю, как все ошибаются в наших отношениях. Его вечные нападки на мою лень, мое безделие, на мою неряшливость и многое другое — как это не похоже на фимиам. Только бы с ним ничего не случилось скверного! Я так боюсь этого. Неужели же что будет нехорошее? У меня в данную минуту мысли прямо путаются. Я только что говорила с ним об этом по телефону.
У Зелинских бываю. Милые, но как это все далеко как-то. Я оторвалась. Верно, у меня все мое личное разрушено, осталось только сознание, что я не своя, что все мысли, чувства и слова — Сережи, и что мое «я» только действует, чтоб помочь ему овладеть моей душой, умом, чтоб ему было легче вылепить то, что он хочет. Все это мне дает какое-то мне самой непонятное чувство. Все воля Божия! — Вот оно, что я не дала ему — это мою веру, и это я не дам, остальное все его, и я отдаю с радостью, не требуя ни вечной любви, ни верности — я отдаю потому, что в этом мое счастье, и если больше дам — больше счастия. В данную минуту он меня любит, и не <нрзб.> ни я за себя, ни он ручаться не можем. Мы свободно сошлись и свободно любим.
28 марта (вторник).
Мне хочется сказать о фактах, что произошли за это время. Приехал сюда француз из Парижа для сотрудничества в «Руне» — благодаря ему и мне оказалась работа[659]. Кроме того, мне трудно подыскать бы было дело (я перевожу пословно с рус<ского> стихи, а Вальдор уже их рифмует).
Была это время у меня история с Ниной — я была у них — она была, как все это время, в ужасном настроении, меня тоже это волновало как-то. Сережу <так!> позвонила (по телефону) какая-то дама, он отвечал ей что-то. Нина удивлялась, зачем он ей не скажет не звонить больше. После каких-то полунамеков она сказала, что «я могу и влюбиться», а я вскочила и расплакалась. Нина ушла из дому. Все это было неприятно. Пришлось писать Нине. Хотя потом ничего, все уладилось, но я страшно испугалась, что та тень, что пробежала между нами, могла быть неприятна Сереже. Теперь все хорошо. В именины была в театре, а потом ужинала в Литературном с Сережей. Каталась на лихаче с Тастевеном[660] позавчера. Странно — раньше думая о своем будущем муже или любовнике, разве я предполагала это так, как это есть теперь? Недавно я после многих ласк смотрела на его тело, красивое, сильное — мой любовник! И разве будь это не Гриф, возможно бы было это мое теперешнее состояние? Этот взгляд на все как на нечто святое. Это красиво — я смотрела. Два наши голые тела — одно большое, сильное, другое нежное, хрупкое и красивое. И может ли быть, чтобы все эти оттенки, так именуемые развратом, были как-то скверны, грешны? Разве если не любишь — не тело? Теперь это мне все нравится, дает минуты счастия. Я люблю — мой любовник — любима. Как дико, как ново, а хорошо.
16 мая (вторник).
Уже скоро месяц, как я в Варшаве. Грустно я уезжала из Москвы. Тяжело мне было расставаться с Грифом. Нина последнее время была прямо нежна со мной, и здесь, в Варшаве, я получила от нее нежное письмо. Она все в Москве, бедная. Провожал меня Гриф. Я плакала. Здесь я пишу ему нежно, он одно время писал чуть не каждый день — вот эти дни не получаю писем, но прислал книги и «Зол<отое> Руно» за апрель. Здесь художники меня встретили дивно. Познакомилась с Воробьевым, странным человеком, любящим искусство и литературу. Дома чувствую себя хорошо, и если бы можно было соеди<ни>ть Сережу и дом. Но, к несчастью, это Не соединяемо и потому нужно брать как есть. Он мне славные письма писал и, надеюсь, еще напишет. Здесь я опять прежняя Лида — дочь своего отца, и чувство барышни вполне мне приятно. Тот туман, что навевается любовью, мне приятен, и теперь мне удовольствие вспоминать его. Работаю все время по пенью. Голос окреп и идет хорошо (чтоб не сглазить). Скоро перееду в Цехацинку, где меня уже приглашают участвовать в спектакле. Здесь Боголюбов был страшно любезен со мной и даже пришел ко мне в ложу поздороваться, поговорить и пожелать всего лучшего. <…> Я мало писала в Москве. И теперь вижу, что это потому, что чересчур все было ново мне. Я ничего из прошлого не жалею. То, что произошло, — я вознаграждена за него. Ведь разве бы всякий мог действовать так, как Сережа? Когда еще ничего не было, — суметь удержаться в очень критический момент, и после прямо чуть ли не по-отечески относиться. Милый, милый! Когда я его первый раз поцеловала, — как это было? Я сидела на диване, он сказал: «Не знаю, будете ли Вы мне всегда сестрой». Я протянула руки, он опустил голову. Потом встал и отошел. Я тоже встала и подошла к углу стола, оперев руку на кресло, он положил на нее свою голову, я наклонилась своей головой на его, он меня начал целовать. А другой раз на диване в его комнате. Я боялась его, боялась всего. А теперь что будет? Что будет? Я с такой верой шла и иду. Что дальше?
5 июля (среда).
После 16 мая — много было чего. Я ждала Нину в Варшаву, она приехала, пробыла дня три и уехала обратно[661]. От Сережи были часто письма и телеграммы. Потом за три дня до отъезда в Цехацинку познакомилась с Воробьевым и его другом Вершинским. Ездила с ними в имение Рущиц[662] «Влохи». Узнала там, что Рущиц бесспорно мной был заинтересован. Воробьев в разговорах и письмах старался мне доказать, что Сережа моей любви не стоит. Мне было иногда смешно, иногда обидно это слушать. Рущиц сказал: «Она еще будет в моих руках». Все дело и теперь так ведется. В Цехацинке я жила тихо-мирно, волновалась, когда не получала долго писем, радовалась им, болтала с сестрами и изредка появлялась в парке, приезжал ко мне туда Вершинский. Числа 18 я выехала оттуда в Варшаву, там делала покупки и все время была с мамой, Воробьевым и Вершинским, которые меня и провожали. 19 я была в Москве, а на следующий день в Малаховке[663], одна на даче, сад кругом, гамак, вечером Сережа приходил. Мы встретились прямо безумные, и теперь люблю, думаю, что и он любит. Переменила фамилию, сделалась Рындиной[664], и буду играть в субботу в «Василисе Мелетьевне»[665] царицу Анну, боюсь безумно, нисколько не уверена в себе. Мужской персонал ко мне расположен, женский не особенно. Познакомилась с молоденькой актриской, смертельно влюбленной в Сережу. Хотя я не равнодушно к этому отношусь, но ничего не делаю скверного и даже с ней очень ласкова. Бываю чуть не каждый день у матери Сережи.
Боже, как много мне зависит <так!> от моего первого выхода — и все мое отношение с родными, и их взгляды на мою любовь к Сереже, и тут всех мнения, и даже любовь Сережи. Все, все. Боже, дай твою помощь, пусть мне нужна бешеная работа — это ничего, лишь бы достичь, достичь, и чувство понимания у себя не потерять. Боже, я ведь знаю, что я не талантлива, но пусть я буду с виду таковой. Ах, как я боюсь!.. что-то даст мне фамилия Рындина?
15 июля (суббота).
Играла 8-го. Когда я была на последней репетиции, я познакомилась с Адашевым[666], он меня немного поучил — сначала в саду и потом у себя на дому. Перед представлением — я была уже в гримме <так!> — ко мне в уборную влетели тетя Жозя и Леля, которые, собственно, приехали на мой дебют. Играла я неважно — сошло, выглядела очень хорошо, прямо была красива. Все-таки Адашев меня принял в свою школу. На другой день был разгон Думы[667] — опасаясь беспорядков, тетя с Лелей уехали, очарованные Сережей. Я поехала в Москву и пробыла там пять дней. Сегодня вот первый день опять здесь, в Малаховке, приехала вчера вечером. Сережа по делам едет в Смоленск, я дрожу за него. Тетя говорит, что я вся меняюсь при его присутствии, что любовь бьет из всех мускулов. А я — Боже! Правда, люблю его, ревную ко всем и всему. Каждый день я почти принадлежу ему, и все чувствую, как больше и больше во мне просыпается женщина — да, теперь я уже не холодная.
Милый мой, как я дрожу за наше счастье, — и отчего нельзя спокойно им наслаждаться? Нина мучительна до безумия, — когда я была там, она собиралась бежать, и только ужас и слезы Сережи ее остановили. А я тут как добавление. Хотя нет, я верю — он меня любит, любит. Боже, ведь я бы должна быть безумна от счастия — я ничего, довольна, но так боюсь, и такие есть горькие минуты. Хотя пусть будет и страх, и горькие минуты, только бы была наша любовь, счастье! Моя игра! Неужели же я не буду хорошо играть — талант пропал, а, может, его и не было! Любовь и талант — Боже, я только этого хочу.
20 июля (четверг).
Была у дантиста. Говорила с Сережей о том, что прошлое, бывшее у меня этот год в Москве, исчезло из моей памяти. Мне чудится, что это сон — был, прошел, и теперь я хватаюсь за него. Боюсь, что моя любовь — не такая, какая нужна для счастия. Ничего не знаю! Будущее страшно. Вот теперь сижу и жду его. Я всегда жду его. Я знаю где, я должна бы быть спокойной. Где там! Верно сказал Пушкин: «Ты любишь горестно и трудно»[668].
27 августа (воскресение).
20 августа играла Кет в «Казни»[669] — так себе, лицом была не дурна.
Уже в своей квартире, еще не вполне устроенной. Сережа основывает журнал — издатель Линденбаум[670]. Кстати, этот юноша стал ко мне неравнодушен, и мне предстоит задача перевести все на дружбу. Я все еще не могу спокойно думать о Сереже, и вот теперь каждый день вижу, целую, сколько хочу, каждый день принадлежу ему, а слова, писанные его рукой, меня волнуют. Я смотрю на него с нежностью и ни о чем еще не могу думать, кроме него. Милый мой, дорогой! Сегодня Сережа днем в Малаховке, вечером дома.
26 сентября (вторник).
Ну, поступила в школу Адашева, поучилась там с 1-го сентября. Скучно стало, эта бессмысленная работа — без будущего. Все одно и то же. И я оказалась вот второй день у Синельникова, т. е. у режиссера театра Корша, ученицей, плачу за науку 1000[671] рублей. В будущем году играю у Корша.
Сережа на съезде в Гельсингфорсе[672]. Скучно. Все это время прилив любви ко мне Линденбаума, его стоны, — на извощике чуть не изнасиловал, теперь все спокойно. Ухаживание Андрова >, ученика нашей школы, много мне стоило удержать его от поцелуев, возвращаясь от Солодовникова с «Садко». Все летело, летело. И любовь Сережи, и наши ласки.
13 октября (пятница).
Я редко пишу. Заезжала ко мне тетя. Сережа был в Гельсингфорсе, теперь вот в Бронницах[673]. Журнал идет ничего. Вспоминают меня изредка, Вершинский [и]. Получила письмо от Тони — давнишним пахнуло на меня.
Я актриса — наконец, добилась того дела, к которому стремилась так долго. У меня есть сцена и любовь, чего же мне еще надо? Все есть, все. А я недовольна. Ни преждней веры, ни преждней надежды. Я учу роли, но чувствую, что берусь за них не так, как надо. Боже мой! Нужно таланта. Неужели он пропал? Господи, как это было бы ужасно. А все, все, что я сделала, чтоб добиться сцены. Живу я в условиях, при которых занятье возможно, как я боюсь потерять и то, что у меня есть! А счастье, счастье! Нет, видно, я не из счастливого материяла сделана. Линденбаум — не особенно мною интересуется после того, как увидел, что ничего не добьется. Подлые все люди. А Сережа мой? Одно что радует, хотя и главным образом причиняет боль. А будущее — как я его по-прежднему боюсь.
23 октября (понедельник).
Какая я — неверная, неправильная. Ничего нельзя мне то, что можно другим. Отчего я сама в себе не нахожу уюта? В чем счастье? Счастлива ли я? Нет, нет. Счастье по-прежднему лишь мираж. Я не хочу огорчать Сережу — ведь это не в его власти. Если бы он понял! Зачем? К чему бы это привело — счастье не для меня. Ах, уж хоть бы хуже-то не было, хоть бы еще внешние обстоятельства не обострялись. Милый Сережа. Правда ли, что мы на всю жизнь? А мои дорогие — я люблю их; не знаю, говорят — дети чужды родителям, а мои мне не чужды, я люблю их, если бы была возможность соединить их с Сережей. Для него это чуждо. А мои занятия? Синельников ничего, не приходит от меня в отчаяние. Вчера у княгини Козловской вечером видела Ивского — он берет меня на лето в Малаховку на жалование — хоть бы это не расстроилось. Вот учу «Евреи»[674]. Лида, Лида! Сегодня буду у Сережи, будет народ. Уж хоть бы ничего скверного не вышло. Каждый раз, когда я с Ниной, я боюсь, что случится что-либо неприятное. В общем, она меня не любит. И не знаю, чем объяснить эту ее симпатию ко мне одно время. А я? Если бы она была не такой трудной, не такой холодной ко мне, я бы ее сильно любила. Люди не хотят, чтоб их любили. Ну разве возможно любить Марину Ходасевич?[675] Нужно научиться быть одной, чужой всем, смелой. А я все жду ласки — иду с открытыми объятьями. Вот то, что Койранские[676] ругали меня, что Нина мне враждебна, что тетя Ляля была мне вдруг одно время врагом, что Ветошкины меня презирают и т. д. — много всего, все разное, все различное; одно больно, другое неприятно, но все одно — ты одна, Лида. Дома тебя любят, да вот Сережа — да разве Сережа один, разве он не зависит от Нины, разве то, что Нина враждебна, не проводит черточки в его душе? — Лида, ты одна.
11 ноября (понедельник).
Смотрю — в жизнь. Что-то смутно все. Лежу — и думаю. Хочу жить, жизнь бьет во мне. Лида. — Любовь Сережи волнует меня, боюсь ее потерять. А сама я? Ничего не знаю. Я женщина. Меня это время одолели кошмары. Что все это? По-видимому, я все же старюсь. А давно ли я живу? Жизнь! Я люблю ее. Я все люблю.
19 ноября (суббота).
Сейчас ушел Сережа; завел он какой-то амур с жидовкой одной, и вот поехал на свидание, я все знаю, обо всем мы говорили, и я с спокойным сердцем его провожаю. Пусть идет, пусть будет близок телом с кем угодно, только душу его я ревную. Пусть будет все, как должно быть. Никогда ни одним мускулом я не удержу его — иди куда хочешь; его я не звала, сам пришел, и будет до тех пор, пока я с ним захочу быть или он со мной. На этих днях по поводу выхода «Перевала» был кутеж, было выпито много, много шуму, много говорилось и делалось того, чего не должно быть. Я в конец вырвалась из всего и, делая вид, что делаю все, что и другие <так!>. Сережа был видимо равнодушен, меня это подзадоривало, мне хотелось изменить ему. Но потом я подумала — нет, пусть будет, что хочет, пусть я ему налгу, что я изменила, но я не изменю ради себя. Для себя я должна, как до сих пор, никогда ни об одном поступке не пожалеть. И пьяная я говорила о постороннем, и пьяная я спокойно доехала с Александром Брюсовым[677]. И даже без поцелуя руки расстались.
12 января (пятница).
Много-много хочу я писать сегодня. 13-го декабря я приехала в Варшаву — все как обычно было дома, те же отец и мать, те же Вава, Владислав, Тоня > и т. д. Отца мое положение с Сережей видимо мучило, я отреклась от вины своей. Я клялась, что не близка с ним. Все настроение мое там было спокойное, и лишь только печальное настроение отца, его удрученный вид были мне мучительны. Приехала сюда. Сережа — занят много, много, я одна, вижусь с ним хотя все же почти ежедневно. С Ниной стали во враждебные отношения. Я больше не могла; все, что можно было, я сделала, — больше мое самолюбие мне не позволяет. Любовь к Сереже заставляла меня идти на много, много уступок. Теперь я этого не буду делать, кончено. Сережу, по-видимому, мое положение любовницы, небрежное и презрительное отношение ко мне навели на мысль, что лучше нам пожениться. Все это решили, я уже написала об этом своим родителям. С Ниной это еще более обострило отношения. С Алекс. Павл. я хороша[678]. Итак, я предполагаю выйти замуж. И вот опять меня начинает мучить то, что любит ли меня Сережа, не думает ли он, что он меня этим осчастливит, что это так много с его стороны. Счастье в любви — это давать, брать — это ужас. Пока я только давала, я была счастлива. Если бы это я должна была дать имя, положение, деньги — как я бы была счастлива, но брать, брать! Ужасно мне все это тяжело. Нет счастия для меня ни в чем. Я верная по природе, любящая, так долго ждавшая любви, так мучимая ожиданием ее, — что я получила от нее? — муку, и те минуты, только минуты радости. Малаховка, повторится ли она? За радость, за каждое счастия мгновение отплата должна быть судьбе. А дальше, дальше. Как всегда, боюсь я будущего, и этот год — что он даст мне? Страшно. С Синельниковым дело идет ничего, играть, верно, буду вскоре. Моя карьера, хоть бы она мне удалась! А моя любовь? Господи, чтоб она была, чтоб Сережа любил меня, ведь что я буду делать без него? Хотя нет, я должна уметь быть одна, а Сережа пусть будет, пока хочет; ничем, ничем я его не задержу. Клоню голову пред судьбой, что даст она и что вынесу я, никогда душа моя не испортится. Все на свете должны думать хуже о ней, чем она есть.
15 марта (четверг) Москва.
Много времени прошло с тех пор, как я не писала, но мне как-то не хочется говорить о фактах, случившихся в это время, следующий раз я запишу, а, может, и сегодня же, но после. А сейчас мне хочется писать о том, о чем я думаю. Весеннее > тоскливое чувство, как я не люблю весны. Раньше я всегда хотела любить в это время, теперь я люблю, он есть >, существует, тот, кого я искала и ждала так долго. Он нежный, милый, любимый, а Лиде все еще мало, нужно еще чего-то: я рвалась к сцене — вот она, сцена, я актриса. Что же еще, почему я не счастлива? Нет, горя нет (чтоб не сглазить, как я боюсь его), а есть тревога, тревога за любовь, тревога за жизнь. Что будет, ведь не замрет же жизнь на одном месте, как она теперь, ведь еще много, много должно быть в жизни. Куда идти? Что делать? Как хочется чего-то недосягаемого, хочется рая, Бога, а все люди, и я сама человек, с человеческими желаниями и стремлениями. Как я себя не люблю за это. Мне больно сознавать в себе эти желания. Как скверно после каждой обычной людской мысли, после каждого такого поступка. Как вино > пьянит жизнь, но когда остаешься одна, когда тишина вокруг, нет жизни других, тогда чувствуешь мутный осадок от пережитого, от всех пошлых мыслей, чувств, дел. Мне как-то понятен ад > — человек отрешился от земной оболочки, от жизни материи, и дух должен перенести стыд, боль за это прошлое, и жить, где была выгода, расчет, желание быть выше других. Пошло, мучительно все это. Нет, не вокруг меня пошлы, а я пошла, отвратительна.
19 марта (понедельник).
Узлы, — и счастье, и горе сплелись, и я не могу найти концов нити, где они, в чем. Я знаю одно. У меня нет счастия.
Люблю — да; любима — видимо. Не знаю, не знаю. Страшно это писать, ужасно. Ведь есть же люди, которые умеют быть счастливыми. А я — как тяжело. Что же я должна сделать для своего счастия, что нужно, чтоб понять себя?
Весна. Искусство может ли мне наполнить жизнь, действительно ли я люблю его, есть ли у меня данные? Мне кажется, что талант к данному искусству есть любовь к нему, и если я почувствую, что я люблю сцену, — драму, верней, — у меня явится талант. Теперь в своей любви к искусству я не уверена, мне что-то неясно мое отношение к нему.
Может, моя боль оттого, что режутся крылья души? Вот оттого, что растут зубы у детей, им больно, ну а у души, чтоб быть взрослой, яркой, уметь жить своей собственной жизнью и не ходить, а летать — нужны крылья; больно, больно, когда они растут.
Факты этого времени. Не тайна, что я невеста Сережи, начат развод его с Ниной (за что последняя меня разлюбила), я ангажирована на лето к Набатову в Малаховку — на 30 р. (на роли ingenue dramatique) и на зиму к Коршу на 40 р.[679] Дружу, т. е. прямо провожу время с Лелей Козловской, которую я не люблю, а безразлична и не интересуюсь. Беру уроки пения у Бремзен. Шью платья — трачу деньги, пишу своим, которые рады моей помолвке. Целуюсь с Сережей, в котором, как в фокусе, сосредоточилось все, что я люблю.
28 марта (среда).
Лида, что с тобой делается? Взошла на гору, хотела видеть весь мир, а на горе ветер, и он сбивает тебя с ног и путает волосы, и кружит их перед тобой, и кругом тучи, и пыль, и ничего не видно. Хочется что-то сделать нужное, что-то, что все разрешит, и не знаю, что. Кругом никого, бедный, истерзанный любовью к Нине и ко мне Сережа, для него я не все, и потому я одинока, совсем одинока. Не вправе я требовать, чтоб он любил меня, меня одну, чтоб вся его забота была о мне одной. Это эгоистично — но ведь Нина имела это. А я? Иметь человека, для которого ты все, для которого одна забота — о тебе, для тебя все, и ничто от тебя не отнимется, чтобы дать другому. Не под счастливой звездой я родилась, всю жизнь хотела любить, полюбила и нечего о мечтах вспоминать. Он любит меня, говорит, что без меня ему не жизнь, но не может мне дать полной всеобъемлющей любви. Он говорит, что я несправедлива, что я не понимаю всю силу его любви. Я знаю одно, что я люблю, что многое я могу сломать в себе ради этой любви, от ломки будут раны на душе, на любви. Пусть. Так надо. Или я побежу жизнь, или она меня победит. Не дамся, умру — или буду жить. Все возьму от жизни.
9 августа (четверг).
Прошел Малаховский сезон. Играла не очень важно, беру больше личными качествами, чем игрой. Играла все — и плохие роли, даже пела в оперетке «Все мы жаждем любви»[680]. У Корша начался сезон, была вчера на завтраке, роли еще не имею. Развод у конца, устраиваю общую квартиру с Сережей. Перевела какой-то рассказ. На Пасхе была в Варшаве.
Что я, изменилась ли за это время, выросла ли и появилось ли что новое в душе? Трудно учесть в себе. Ни дружбы, ни привязанности за это время я не знала — был Сережа. Мысли новые приходят лишь от него, книг. Кругом все ничтожны очень. Страшно, что душа перестанет гореть, что заглохнет, как все кругом.
Есть ли у меня хоть крупица таланта, не лучше ли бросить сцену? А Сережина любовь — навсегда ли она? Я боюсь будущего!
12 октября (пятница) Москва.
Взялась за перо. Зачем — не знаю. Скучно очень, была больна. Опять мое малокровие мешает мне жить. Все кругом кажется тусклым, и сама жизнь — ненужной. Сережа укоряет в недоверии. Хочется себе жизнь устроить интересно, пестро. Здоровье мешает, все мешает. Хочется все бросить, уйти от всего, перестать быть.
25 декабря.
Сегодня Рождество. Вспомнила детство, мать. Жизнь не мечта. В ноябре обвенчалась с Сережей, приезжали по этому случаю отец и мать[681]. Теперь стала приличной дамой. На сцене ничего, вот играю недурную роль в детском утреннике[682]. Сережины дела тоже ничего, есть надежды на возможности. В углу в кабинете стоит елка — вчера зажигали. Были, кроме меня и Сережи, Янтарев[683] и Рожественский. Так все мирно, казалось бы. У меня хаос в голове, плохо думается. С Ниной — официальные отношения. Я жена, настоящая жена какого-то человека. Мне представляется все сном, и снова я проснусь девочкой, пансионеркой, и буду плакать об полученной двойке. Мне дарили тогда подарки, у меня еще есть кукла, ее звали Ниной, — теперь у нее свернутая, висящая на одной ниточке голова.
Тогда было все просто — теперь все на лжи, хитрости — даже дома, с ним, с тем, что, говорит, безумно любит меня, а должна придерживаться политики, должна думать, какие чувства проявлять, какие нет. Меня он мучает, любовь мучает. Отчего же я не уйду от всего? Хочется жить, хочется любить, быть любимой. И все, что я имею, куплено слезами, горькими слезами, я чувствую, что если я счастлива, то я имею на это право, я выплакала свое счастье. — Пусть будет как будет, — я буду тем, чем я должна казаться. Я светлая, должна всех любить, должна быть всепрощающей, любовь — любить, да ведь тот, кто умеет мертво любить, умеет так же и ненавидеть. От меня хотят невозможного, — я дам невозможное, — но я все помню, — и если есть люди, которые любят врагов, — я люблю безразличных и врагов по обстоятельствам, но если у меня есть враг по духу, я не буду любить его. Христос ненавидел дьявола — и любил людей, п<отому> ч<то> они не враги ему, а не понимающие его, слабые люди — а враг его понял и причинил ему зло, которое не забыл он, всемилостивый Бог. — Я не забуду, я умею любить и ненавидеть.
Но зачем это знать ему, он любит меня, но у него есть прошлое, он его любит, у него своя душа, свои законы в ней и т. д. Пусть все будет так. Я все вижу, все знаю, а моя душа для него темна, в ней он ничего не видит, не знает — это моя месть, чудовищная месть человеку, которого я полюбила больше, чем нужно любить здесь, здесь, где люди серы, где и любовь и ненависть имеют меры и границы, где все выгода — и обстоятельства. И если я подчинилась внешне, то не внутри меня, не моей душой овладеть. Жизнь давит меня, я раньше была другой, но я не раба чувств, и если меня захотят ею сделать, меня не сделают, я вырвусь.
Но ведь я его люблю, мучительной, тяжелой любовью, как любят такие, как я, такие, что могут лишь раз любить, и если бы он взял эту любовь такою, какою она есть, если бы он ею не… <Не дописано. — Н.Б.>
16 ноября — 1908 г. — вторник — 5 часов вечера.
Год не писала. Что было — много, много. Я все та же Лида, что и в четырнадцать лет. Так же плачу неудачам, так же радуюсь удачам. Все чем-то увлечена, на что-то надеюсь. Летом ездила с Сережей, были в Вене, Венеции, Милане, итальянских озерах, Мюнхене, Нюренберге, Берлине[684]. Служу у Корша. Все мои артистические дела довольно неудачны. Пение тоже. В общем, я бездарна. Почему я что-то делаю, почему я еще надеюсь, — право, не знаю. Увлечена гипнотизмом. Что-то меня тянет, не знаю. Павел Васильевич Каптерев, доктор — его имя и отчество[685]. Сейчас это начинает спадать — недели три тому назад я была этим всецело поглощена, а сейчас не знаю, уже, увлечена я или уже нет. Сейчас отвяло. Хочется хорошо уйти от этого — но хорошо.
Нина за границей[686]. Валерий Брюсов дружит с Сережей.
Я люблю Сережу, привыкла к нему. Он любит меня. Что-то я его часто мучаю, почему — не знаю, хочется, довольна, когда вижу, что страдает.
Не знаю, хочется ли мне жить. Если бы знать, что там, дальше, есть жизнь, — лучше умереть. — Ничего не сделано, 25 лет уже, и все кончено, надежд нет. Не везет совсем, ни в чем, грустно. Радуешься глупо, хочешь заглушить чувство обиды.
Не везет — трагедия.
Больно, очень больно. Правда, иногда вдруг все забывается и все кажется достижимым, вся жизнь, все могущество. Быстро тает и исчезает эта надежда.
Сейчас ничего важного нет, но каждый момент жизни важен необычайно.
Зачем я пишу этот дневник? Я думаю, только с целью оставить все свои переживания на бумаге, хотя я знаю, что жизнь моя похожа на тысячу жизней, что человек я неинтересный и ненужный, женщина ни дурная, ни хорошая. Довольно бездарна и безалаберна, с проблесками интеллигентности и способностей, ленива, честолюбива. Вот все. А ведь так что-то сосет, хочется в вечность. Зачем, спрашивается?
Я не люблю Москву за то, что в ней мне не повезло, — я не люблю русских, которые меня не полюбили. — Я никого не люблю, мне хочется, как ребенку, уткнуться в подушку и плакать, плакать, или кусаться.
Уехать бы. Куда — не знаю.
Опять уехать. Низачем. Надоело все.
26 января (понедельник).
Думаю, Новый Год много даст другого, не похожего на старое: все то же, то же. Неудачи денежные, неудачный труд (конфискация Марселя Швоба[687]), неудача карьеры (у Сережи нет журнала, а я приглашена (за то, что у меня есть литературные связи) даром играть в Киеве. Причем сказано: «Да внешность хорошая и туалеты») и в результате даром. Неудача еще — мое здоровье, слабое и без того, это время дает себя знать: болит горло, недомогания желудочные, усталость. Хорошо начат год — нечего сказать. Да, много новых врагов, никого друзей. Одиноки до ужаса.
Владька[688] изменил, еле здоровается при встречах. Муни[689] обезьянничает, конечно, тоже. Зайцевы[690] со мной по-прежднему любезны, но я чувствую холод. Белый любезен ужасно, говорит, что нет друзей ближе нас — предает, по некоторым сведениям, за углом[691]. Один Валерий Брюсов, раз изменившись, спокойно, но твердо не предает. Хороший был враг и верный союзник[692].
Тимофеев чуть не каждый день бывал, дружил, — теперь полтора месяца не был[693]. Любезен, но знаешь уже, что он неверен. Стражев издали по-прежднему[694].
Газетчики — враги, как и были.
Владимировы[695] — были так дружны декабрь. Сейчас чувствую холод. Она (Шорникова) не может мне простить, что я не могу проводить все ночи в ресторанах. Скука и утомление.
В Каптеревы (гипнотизеры <так!>) чувствую, что вся симпатия сосредоточилась на мне как на сомнамбуле, а не лично мне и Сереже. Сейчас звонят — когда прийти аккомпаньятору для концерта в Межевом институте 31-го. Думала отказаться, а решила 28-го — в четыре часа.
Не знаю, почему не отказалась.
Пойду, верно, завтра в Кружок — читает Вячеслав Иванов[696].
Снималась Зоренькой (ничего). Говорят, да я и сама замечала, что у меня была красивая внешность в этой роли. У Корша играю одни роли в три слова[697].
4 окт<ября> (воскресение).
Сейчас иду играть «Зимнюю сказку»[698]. Дорку играю. Этой пьесой открывался сезон. Не знаю, боюсь что сказать — внешне удачнее этот сезон предыдущего, но мне хотелось бы безумий души, настоящей, а это только то, что те роли в три слова, что мне дают, я не порчу, и поэтому говорят, что я удачно играю. Не того я хочу, не того[699].
Сейчас около меня — моя сожительница Мара (Мар. Ник. Раппонет) Репина[700], несколько ухаживает ее брат, офицер-драгун Борис, Ал<ександр> Ив<анович> Филиппов, ред<актор> жур<нала> «Мир Искусств»[701], Вл<адимир> Юрьевич Эльснер, молодой поэт ничего себе, не лишен дарования[702]. Неудачливый оратор Ал<ександр> Карл<ович> Закржевский приходит и молчит[703]. Дагмаров (Жуков), наш премьер, — злой, хорошо одетый, остроумен и занятен иногда[704]. Милый Никол<ай> Александрович> Попов[705] — я часто прихожу к нему, он живет в том же доме, и пью в белой маленькой чашечке черный кофе с персиком, — он наш режиссер, и ко мне хорош.
Еще есть разные типы — грубый, талантливый Волковской, не особенно даровитая, но милая Соколова Клавдия Лукьяновна — я ей показываю те греческие репетиции > и танцы, что выучила летом, — она мне то, что ее учила Книппер, — главным образом, пластику эллинскую. Сережа в Москве, мне без него тяжело, и потом — я очень женщина, это мне мешает. Жду его 11–12 окт<ября>, тоскливо одной, он мой единственный милый. Только его я не обманывала, только его жалею и люблю. Читаю по разным отраслям без системы, единственно, стараюсь не читать явно ненужные вещи. Сейчас у меня «Les civilisées» Claude Farrer’a[706].
7 окт<ября> (среда).
27 ок<тября> (вторник).
Что помешало писать — не знаю. Сережа был, в четверг 22 уехал — грустно мне, милый Сережа, чувствую, что наши жизни спаяны. Сейчас я дурю, грущу — плачу и смеюсь. Каждый день новый объект, и нет сил заставить быть себя до конца интересной, скушно. Вчера Ленский, милый, тихий, сейчас Бродский — нахальный, глупый. Еще день назад Волховской — грубый, тупой: жмет в углу локоть, норовит ущипнуть. Джонсон — кроткий, сериозный, неглупый, но бесконечно старый по всему, его без ресниц веки, парик с пробором на голой голове, подведенные брови[707]. К чему все? — хоть бы получить за это что. Милый, хороший Ник<олай> Александрович Попов>. Сейчас я опять к нему спокойна и еще более ценю его. Сережа пишет ежедневно. Господи, неужели ничего интересней не будет? Что я дам жизни? Сережа выхлопотал мне жалование — я сейчас получаю 75 рублей. Не верится даже, ни во что не верю. Играю в «Мелком бесе» Дарию Рутилову — роль хорошая[708]. Боже, это большая вещь, может много дать и многое погубить. Пишу Дробышову, имею от него из Москвы нежные письма, и Лариске. Они ссорятся. Леля Неверова пишет — я люблю ее почему-то, за ее легкомыслие, за то, что она умеет брать от жизни все, что хочет, умеет призывать мущин и быть с ними близка. Она вакханка, а я — «вакханка без страсти», как говорит Орлик.
Как давно это было! Вавка (сестра) выходит замуж за Грузинова (у меня же познакомились летом этим). Миша женат на Лизе Кукель. А вдруг слышишь фамилию Митрофанова — был в Варшаве, или письмо от M-me Mercier — и жутко: где я та, где? Осталось ли что? Прошло?
4 декабря (пятница).
Жизнь — и в жизни есть сказки. Вот сейчас. Ну, были Сологубы два дня, уехали. Давно было, месяц тому назад; переписываюсь с ними. Потом играла — спешно, удачно — Лизбету в «Дураке», вот играю Агату в «Лестнице славы» Скриба[709]. А эти дни дали мне кучу каких-то диких переживаний. Был концерт, приезжали гр. Толстой, Кузьмин <так!>, Гумилев и Потемкин[710]. Читали, я со всеми с ними познакомилась. Кое-кто из них обратил на меня свое внимание. Гр<аф> мне показался интересней всех, день был здесь. Ездили по церквам, у Врубеля в Кирилловской больнице[711]. Михайловский и Софийский соборы, там несколько часов была одна, а вечер опять вместе, и что-то помнится, что-то осталось. Думали, все забудется, как сон… «Разве не сладко?» — Теперь поднялась волна, хотят опутать тиной, говорят, что слышны были слова: «Было 2 жены, когда захочу — будет 3-я»[712]. Ложь, ложь, не верю. Пусть ничто, все кончено, но что было — было хорошо, и не дам ничему прикоснуться. Потемкину я нравлюсь. Эльснер плаксиво говорил о нежности — об обиде за меня. Что Вы все знаете о мне? — ничто. А Алексей Николаевич был — и пусть останется — во сне. Ничего больше не надо. Жду Ежа своего милого, к нему прижмусь, забуду безумье, и если будет ложь — она не ложь, а любовь, зачем разрушать, — незачем.
Душа чем-то ранена, что-то узналось. Сколько времени уже прошло — с детства, с юности, с девства, с верности своей. Все, все проходит. Вот нужно M-me Merrier ответить — хочется сказать ей ласковые слова. Но пусть я знаю жизнь, пусть во мне безумие — я хочу жить, ведь кто знает, сколько юности на мою долю выпало, ведь мне 26 лет. Это ужасно — я боюсь старости, зрелости. Что будет с моей карьерой? Чего я добьюсь? А годы идут, дни идут. Нужно работа<ть>, нельзя дремать ни часа, все важно, потому что нужно взять жизнь с бою, и я беру ее, но тяжко, иногда не веришь себе, своим силам. Вчера читала в концерте (у фельдшериц, <нрзб.> говорил «чаровниц») и было много народу около меня, и я имела шумный успех. Сейчас тоже через час еду в концерт читать. Нужно, все делаешь для чего-то. Зачем это нужно? — чтобы ощущать жизнь всеми фибрами души. Чтобы взять все, что можно, от жизни, все переживания, что мыслимы для меня, расстроенные > все струны заставить звучать в душе, чтобы не упустить ничего. Бедный, милый друг дядя Коля. Он имел, он жил, и мне жаль его — он обманут. Это тяжело, да, тяжело очень. Он хранит верность жене, а она неверна, и очень долго. Но он хороший, мне он друг, это редко бывает. Спасибо ему. Нужно работать, помоги, Боже. Я грешна, я безумна, но я страдаю… «За радости, за каждое счастия мгновение» я плачу, плачу, и есть еще слезы, радости за них я не ощутила. Я еще не в долгу, мне еще должны, и я прошу своей доли, я прошу скромно.
14 февр<аля> 1910 г.
Сегодня там, в Москве, свадьба моей сестры Вавы с Грузиновым. Меня пригласили сегодня в шикарном еврейском обществе читать стихи <1 нрзб.> свойства (комические). Зачем я пишу всю эту ерунду? Так. Что я вынесла из сезона этого года — несколько приличных ролей, друзей — Николая Александровича Попова (да, это сейчас мой большой друг), привязанность Джонсона (И. Вас. Иван<ов>) — бедный, он не виноват, что он так скушен, дружбу Мары и хорошие отношения с Форш, А. А. Экстер, с Сологубом, Чеботаревской, Е. М. Кузьминым (теософом), Эльснером, Будкевич — и вот все[713]. Из театра ко мне расположены Мара, Попов и Будкевич. Враги — Савинов, Гофман, Чарусская (не внешне) и мало ли кто — вот еще явно сценариус Краев. Да, не много. Боже, ведь если я еще верю в себя, если я не упала духом, значит, я сильный человек.
Ведь самолюбие у меня есть, ведь я вижу, что мне не везет. Почему же? Почему? Потому что я если люблю кого — люблю, нет — тысячу раз нет. Как > же мне повезет? А бедному моему Ежу хорошему, Боже мой! Сколько еще предстоит уколов, боли. Бедные люди — они сами себе вредят, сами ранят друг друга и жалуются, как я. Но я только защищалась. Боже мой! Мне хочется счастья, удачи сценической настоящей. Я все недополучаю. Нет, не моя же это бездарность. Неужели? Как это больно. Почему я не могу жить без сцены? Ведь есть же у меня голова, у меня есть вкус, но я должна иметь власть во что бы то ни стало. Ну, а если паду? Ну и паду — а все, что можно было, я сделала. Я страдала, я плакала и я добивалась наслаждения и смеха. Я работаю, я ушла от пошлости. Я много думаю. На что-нибудь же это нужно. Если ничего не добьюсь, я добьюсь себе души; вся энергия, что есть во мне, она не рассеется, она будет уж чем-то, будет едина <дефект рукописи. — Н.Б.> и не вылетит, как пар; у меня будет душа — хотя бы это.
7 месяцев я здесь. 7 долгих месяцев, — сколько часов это, минут! А каждая минута что-либо дает ведь. Мне хочется каждую использовать, чтобы все их ощутить: все были бы на что-либо нужны. Вот я не рисую совсем, а ведь рисовала, училась и знала уже что-то в этой области. Неужели же это пропадет? Нет: «Ничто не пропадает», — сказал Рущиц. Это верно, это точно, и буду верить этому. Боже, помоги!
<В> Киеве больше не писала.
Из Киева была пост с Незлобиным в Петербурге, жила у тети Ляли, затем в Москве, весной была — Варшава, Вена, Венеция, Флоренция, Равенна, Рим, Неаполь (Помпея), Анкона, Фиуме (от Анконы до Фиуме по Адриатическому морю), Буда-Пешт, Берлин и опять Варшава и Москва — Малаховка[714]. 1-го августа Незлобии и сезон зимний[715].
17 февраля (четверг).
Пусть все идет, как знает; я верю, что жизнь — сказка. Верила ей, склоняясь и молясь, чему-то могучему и вечному, что чуяла у алтаря св. Петра и Павла в Риме. Много лампад горит на них, и колонны его, кажется, поддерживают своды неба.
Вот играю в театре у Незлобина, пою[716] опять неизвестно зачем и верю в чудо. Верю, что раздастся стук в мою дверь и я услышу призывный голос, и даже если это будет в мой смертный час, значит, смерть — главное чудо, страшное и великое, и его я жду всю жизнь.
А я живу и хочу сделать жизнь красивой, вот езжу по Европе, смотрю картины, статуи, людей и природу.
Скупаю, что по средствам, старинные вещи или красивые хотя бы, книги, переплетаю их, читаю о вечном.
Каптерев в Москве лечит гипнозом, зарабатывает большие деньги. Что мне до него за дело, — это был шаг и только, отошла навсегда. И я верю лишь в будущее, а прошлое я должна помнить, оно все нужно. От его поцелуев до моих слов. И ему не дано понять это — тем лучше.
Одно время — так, перед Рождеством — один месяц я закрутилась в светской жизни, и была весела, без конца танцевала вальс апашей, кокетничала, но это прошло, остался как налет пыли от этого, и все шумные вечера у Пьера Иванова и Кары-Мурзы[717], приезд Толстого, Городецкого (какой он грубый[718]) — все ничто. Верю в чудо и будущее.
Милый Сережа, он все волнуется со своим железнодорожным делом боится за него[719]. Я все с ним, и если временами забываю, что он мущина, или опять вспоминаю, — я все время знаю, что связана с ним, нас связало чудо и потому это вечно.
Ира — здесь, в Москве; как стала она мне чужда, ничего в ней нет, что бы было близко, и прошло прошлое и тут. И вот нет у меня друзей, кроме Сережи, ближе по духу, по общим мыс<л>ям и словам. Вот Леля — близка искусству, друг с этой стороны и только.
Ник. Алек. Попов — друг по театру. А там все мельче и мельче, кончая Дашей (кухаркой), она мне друг по столу, по кухне и по домашним делам.
Хочется стать как замок — один и силен, и трудно, и трушу я. И не знаю, скверное ли наследство, женская ли слабость или ума недостает.
Я не верю больше, что я талантлива, не верю, что я умна. Я просто чутка и понимаю что-то вне нас лежащее, главное чего религия и корни искусства — вот все.
18 июня.
Месяц живу в Малаховке. Что есть — было и будет. Лето несколько оживило меня, хожу за цветами, поливаю их, полю и т. д. Жизнь спокойная, не изменяю своей привычке чему-нибудь учиться. Беру уроки английского. Сергей окончательно погряз в дела дороги, поэзия его отошла, вечный неуспех у своих создал то, что он уже не верит больше в себя совсем[720]. Я эту всю зиму с приезда Толстого (я не могу забыть ему, я или Кашины, все равно) очень стала спокойна, ушла в дела мартинизма. Насколько могу, упражняюсь в консентрации <так!> мысли[721]. В свои домашние дела — карьеру Сережи. Моя сейчас в застое. Незлобии оставил с тем же окладом. Я твердо решила: этот год занимаюсь пеньем, театром, беру уроки у Москвина[722] (английский не больше разу в неделю) и пробую напрячь все силы; не двинусь сильно в драме — уйду, нечего зря терпеть униженное самолюбие и т. д. Не хочу больше. Проживу и так. Люди меня все меньше и меньше любят. Я делаю вид, что к этому равнодушна, но это не так.
Внешне я похорошела и не постарела нисколько (чтоб не сглазить!), был приступ апендициты <так!>, сейчас лучше. Сережа едет по делам за границу, я решила сидеть — и для здоровья, и для кармана это лучше. Нужно будет приготовить честное отступление от драмы (не верю больше).
Да, умер Чурлянис в больнице для душевнобольных, кровоизлияние в голову; статьи с дифирамбами в «Аполлоне» — слава[723]. Как поздно, как ненужно. Вся жизнь нужда, тоска по славе — и все после конца. Все это сильно меня подталкивает не медлить с драмой. Или слава или деньги! Неужели ничто не удастся! Лариска — после многих историй выходит замуж за офицера. Дроботов объясняется каждую встречу в любви, говорит о своем характере, выдержке, доброте и т. д. Скушно. Появилась арабка — Рамза Ававини, и два дня я ее расспрашивала о Дамаске — нравах и все прочее.
Смесь Европы и Азии в ней сильна — там же Европы совсем нет. Жую ее мастику (для белизны зубов), ем пастилу (это мерится на аршины, и на таможне были убеждены, что это желтая кожа для ботинок), ем порошок для памяти и слегка подвожу глаза арабским порошком, приготовленным из 80 трав (пережженных). Странно часто думаю о сне, что снился год тому назад Сереже.
Год назад часто с ним ссорилась на почве ревности, властолюбия (моего). И вот однажды утром он проснулся и говорит, что видел сон, будто бы я раньше (в преждней жизни) была женой паши турецкого (или он мне изменял, или я рано умерла, или он меня утопил — не помню) и еще царевной Софьей, и этим объясняется мой характер и мои качества.
Зайцевы — стали совсем чужды. Прежднее отношение умерло. Припоминаю, как мы раз вечером — он с Верой, а Сергей со мной — были близки друг с другом, разными способами, потом как-то еще были близки в купе, когда ехали в Крым. По-моему, она ревнива. Он не ухаживал за мной, но иногда поглядывал так, что я видела, что нравлюсь, и еще вдруг стал при прощании целоваться (в несколько встреч это было), вообще он этой привычки не имеет — это Вера всех целует и со всеми на «ты» — преимущественно чем-либо примечательных людей. Она неискренна. Трудно поверить, чтобы был искренен человек, всех лижущий с первой встречи: Качалов — п<отому> ч<то> он известный актер, Розанов — п<отому> ч<то> он известный критик, Андреев — писатель, и т. д. Она полезна Борису, делает ему карьеру, хитра, и грубый стиль ей единственно к лицу — она так некрасива. Я не сержусь на нее, но я поняла ее и она мне чужда[724]. Она почему-то никогда не любила меня тоже — верно, потому же, что я. Чужды мы, и понимаю я ее — она это чувствует, и я красива, нравлюсь, — боится за Бориса (тогда, при нашей «оргии», он хотел поцеловать мне грудь, мне было все равно, Сережа позволял, а она нет).
Кончу на сегодня. Думаю, еще напишу в Малаховке. Я здесь буду еще полтора месяца — месяц. Это срок, когда есть свободное время и здоровье.
Да, я упомянула о мартинизме и забыла, что я ничего о нем не писала. Чудо было и тут. Я все ждала его, верила, звала людей высших, и вот однажды в марте месяце приходит Сергей от Соколовых и говорит, что Паша[725] — мартинист, это оккультный орден, есть люди и т. д., выдал ему под клятвой. Мне нужно было пробраться туда во что бы то ни стало, и я стала предпринимать все, что возможно, для этого. Раз, перебирая Пашины бумаги (на письменном столе), нашла брошюрку о мартинизме. Там были адреса секретарей, я написала по одному из них[726], ко мне пришел брат — кто он, не знаю еще, не стремлюсь, верю, что когда будет нужно, узнаю. И вот я, как они говорят, «аспирантка», жду посвящения, работаю, как могу, как хватает силы воли. О результатах — их так мало пока — напишу в другой раз.
24 мая 1912 г.
Вот хочу здесь записать, что за эти дни, эти месяцы случилось. Так много всего. Последнее, что я писала, было о м<артинизме> да, теперь я уже давно в о<рдене>[727], живу очень много этим, много по этому поводу работаю в Париже — не над собой, а над делами всего братства. Вера у меня большая. И даже не вера в Бога, а уверенность в этом во всем «потустороннем», как это принято называть. Как счастлива, что имела упорство выучить фран<цузский> яз<ык>. Как это мне сейчас нужно оказалось.
От Парижа вообще, от безумного Парижа я много получила. Я поняла какую-то схему его. Его бесов (лезущих из щелей, как в «Вии») из Нотр-Дама, безумные, нелепые витражи — иногда поразительной красоты, как в S-te Chapelle, Notre Dame и т. д., его автомобили, жадные, больные, воспаленные глаза проходящих мущин; яркие раскрашенные лица с подведенными глазами женщин, — все мне понятно там. Город яркий до необычайности. Хочу завтра еще обо всем написать, сегодня иду в Трокадеро на «Сида» и к Индусу Праму > — смотреть движущую<ся> мумию и его в трансе ясновидения — иду с Тедером[728].
2 сентября (лечебница Петра Ивановича
Постникова), воскресение.
Сегодня меня 1-ый раз посадили на кресло, 12 дней я лежала пластом. Оперировали — аппендицит. Как странно — вот и еще новое переживание. Нужно смотреть бодро на все.
Из Парижа я приехала в Малаховку — играла там, ездила больная совсем в Кукушку и Царицыно, была влюблена в премьера Ленина[729] (безрезультатно, и слава Богу). В результате играла успешно. И после бурных партий в крокет приехала сюда. Лежу здесь, среди массы цветов (еще ни один период моей жизни не был так засыпан цветами, как моя болезнь). В кружевном капоре, тонких с кружевами рубашках, среди цветов — мне казалось, я сделала свою болезнь красивой.
И около меня тайно для многих лежит Таро и Каббала. Кое-что я все же приобрела из них за свою болезнь. Не хочется думать о будущем, так хорошо было недвижно лежать на спине и не думать о мире и людях в отдельности. Здесь только мир «творимый», полный цветов, солнца и людей вообще, и шум с улицы казался шумом машины, где бьются люди. Не хотелось входить к ним. И ощущение операции, подготовка к ней и момент засыпания под хлороформом с сознанием, что сейчас мне разрежут живот, и потом пробуждение с жженьем и болью в ране, с тошнотой от хлороформа и болью в спине, — все куда-то уходит и все ничто <по сравнении> с болью от людей и от тревоги за карьеру и самолюбие. Что за новые раны готовятся ему, и нельзя заснуть на время от них под хлороформом с риском проснуться, хотя бы и с тошнотой. Тошнота есть, но хлороформа нет. От своих м<артинистов> из Парижа часто имею вести и сношения — письмами и астрально. Как чудесна жизнь, как велик Бог и как ничтожны мы, люди. Как смешны мои уколы по самолюбию с Божественной высоты мудрости. Но сил отойти от мира еще нет у меня.
13 февраля — среда.
Вот если бы открыть мой дневник, то поразительна там смена лиц, дней, годов. Я так мало пишу, и зачем пишу — не знаю.
Ну, начну с фактов. Здесь живу на квартире у сестры знаменитой кокотки Шуры Зверька — Елизаветы Ивановны Устиновой. Она тоже в своем роде. Но со стороны мы не так рисуем себе и жизнь, и их жизнь. С ней я живу всю зиму бок о бок и ничего не скрывая, но в жизнь она мою не мешается, и я в ее нет.
В начале года много я плакала, и как я рада, что я могла плакать, — болезни моей горничной Мани. Я не знала, что я могу так жить ради кого-то чужого, прислуги, и я счастлива этому. Мне радостно вспоминать, что я ночью скакала на автомобиле с Ашкинази[730] в родильный приют к ней. Что я шла с влюбленным в меня человеком — а он был тогда влюблен в меня — под сводами огромного здания, деревьев и труб фабрики на другой стороне. А она, моя бедная птичка, так была рада мне, обняла и крепко прижала<сь> ко мне, и я творила громко над ней мартинистскую молитву, и плакала, как над любимой сестрой. Тяжело, что она ушла. Тяжело, что я ее не спасла. Теперь у ней крест и венок из незабудок «Мане». А потом я думаю о неудачном сезоне — сценически, и о угаре, что я жила. Сколько слов любви я слышала! Зигфрид Ашкинази, ученый или критик, о мистериях, о Вагнере — и потом я обняла его при расставании, зная, что уже ничего не повторится. Потом ехала по Мойке, была светлая луна, шел снег и в руках были красные розы, много красных роз. Потом приехал Эльснер, я ездила с ним к Калмакову[731], и живопись того, где женщина не обнажена, а даже разорвана, грубо тревожила мою чуственность <так!>, и я не знаю, — момент, и я развратничала бы с Эльснеренком, но как-то отложили и все прошло. После праздников я была у него и уже знала, что это не нужно. А Калмаков был у меня, и я видела, что я ему занятна как женщина, и любо мне было тревожить его, а потом отойти и все кончено; я уже знала тоже, что мне было занятно лишь минуту знать, что и тут в моей власти. А потом вспомнить и Дризена, сериозного барона Дризена[732], его многочисленные телефоны ко мне, поездки с ним по театрам и ресторанам, катание по набережной, его лекции, где я говорила — правда, о близком, о «Заложниках Жизни»[733]. И где я имела успех как женщина. Потом сейчас он болен, бедный, и я ему послала роз. Да, еще помню взгляд предсмертный Комарова Константина Весарионовича <так!>, когда я у них обедала в Петропавловской крепости, где он был комендантом. Я ему сказала, что я надеюсь, что он меня придет посмотреть в театр, а он взял мои две руки и посмотрел так, что мне стало жутко, и я поняла всю ничтожность той нелепой светской фразы, что я сказала, рядом с суровым призраком смерти, что я увидела в нем. А Сологубы-то! я, приехав, жила у них почти две недели, и вечером, вернувшись, пила чай с Федором Кузьмичом, где разговор о Боге и Дьяволе перемешивался с его садизмом и его жутью. А потом их охлаждение, их недоверье и их глубокое убеждение в моей бездарности[734]. И апофеозом пока — я была вчера с ними и Теффи в театре на Вагнере. Шли «Мейстерзингеры». Помню лицо женское без лет Троцкого[735], и вот я была у него, я еще не знала, а он мучился чем-то, а потом стал просить позволить снять с себя маску, и я узнала, что «Я Вам сестра, а не брат», и вдруг я увидела человека, не женщину и не мужчину. Это меня как-то поразило, и я заговорила с ним, и какой жутью веет от этой непривычности. Он — или оно — да тонкая нитка жемчуга на шее, экстаз религиозный, христианство — евангелие и любовь однополая, и слова о том, как это мучительно. Да, Сергей Виталиевич, Вы женщина, Вы средний род; страшно и то еще, что многие физические признаки женщины у него есть.
Потом вот еще жизнь кинула меня на этот год в свою гущу и не дала мне мар<тинистских> радостей. Мои визиты к нелепо глупому Антошевскому[736], мои аспиранты и мои попытки попасть к Мебесу[737], мои письма к Тедеру, все безответно, все мне ничего не сказало, все оттолкнуло меня, и только приезд Лосской[738], какие-то ласковые лучи оттуда, но я всегда хочу идти туда! Сережа не прав, — я не только живу чуственностью <так!> — но нет стимула, но жизнь вся моя против тех моих путей, я у подножия креста и не моя вина, что мрамор холоден, а если и так, если и моя вина, то я слаба, мне нужна поддержка, а ее нет, все толкает меня на другое.
И главное в моей жизни этот год я скажу в конце сегодняшнего дневника, — это Игорь, да, Игорь Северянин, что говорит, что полюбил меня, что дарит мне свои стихи, что пишет их о мне, что проводит со мной долгие ночи[739]. Я прихожу из театра в 11 часов после «Орленка»[740], одеваю свой белый чепчик и сижу, и говорим, говорим, и целуемся, и я, не любя, — как-то люблю, и нет сил оттолкнуть, и люблю Сергея — но и Игоря. И его некрасивое лицо в тени у печи, и его звучный голос чарует меня, а его талант влечет, и я дарю ему себя на краткий срок, и не лгу Сергею, и рада, что Сергей понимает это. Я не уйду от Сергея, п<отому> ч<то> я люблю его, а не Игоря. Но душа Игоря мне близка, мучительно тянет меня к себе его талант, и я знаю, что просто все это не обойдется. И вот стоят присланные им на столе роза и лилия, и я думаю о том, что он придет сегодня или нет. И Сологубы, желая его оттолкнуть от меня, не подозревают, что нельзя обойти меня, нельзя взять у меня то, что я не отдам. И вот эти мои две недели в Петерб<урге> я дарю Игорю, их я буду жить для него, это моя плата, моя дань его таланту, его мукам. Сумеет ли он их принять? А тут еще Русьева просит любви, разврата, хочет, чтоб я окунулась с ней в лесбос. Ах, жизнь, и жутка же ты! — и силой своей воли хочу я сделать из тебя сказку, хочу пережить не одну, а много жизней, и гримируюсь перед зеркалом «Лайдой» в «Эросе и Психее»[741]. И костюм гетеры, и продолговатые мои глаза, и плеск фонтана (капли умывальника), и жара юга (невероятно душная уборная), — все я окрашу для себя и окрашиваю мечтой, фантазией, и вот сбылась, Сологуб, твоя «творимая жизнь»[742], и ты и не знаешь, что я ею живу, что и ты у меня — не ты, а творимый мной образ. И моя любовь к старинным вещам, и моя дружба с Лелей Неверовой, — все «творимая жизнь», и мой м<артинизм>. Да будет прославлено имя Твое, Господи, — создавший жизнь и меня в ней, не остави меня и среди слез дай мне радостей, чтобы боль моего сердца не омрачила мою душу, и я впивала бы Твои лучи, Твоего образа-солнца.
8 марта, пятница, вечер. Москва.
Сижу тихо дома. Устала. Да, уехала из Петерб<урга>. С Игорем — расставалась грустно. Я — как с этапом жизни, как с книгой, что я читала, он — не знаю. Он говорил, что любил, что безумно страдал, но кто их знает, поэтов, кто знает его? Не знаю и не стараюсь узнать. Зачем?[743] Здесь я была уже во многих местах, но нового ничего нет. Работа, работа!.. Устраиваю собрания М<артинистов> у себя. Гостит Ауслендер (жена)[744], бывает Леля. Ну вот еще Вавка — рисую ее портрет, учу английский, уроки пения, Далькроз — ритмическая гимнастика. Дом, садоводство, maman. Ах, жизнь, жизнь. На будущий год мне 30 лет. Жутко мне от сознания прожитых лет. Что же? Долго ли я буду еще молода? Долго ли красива? Не знаю, ничего не знаю. Вот и зима кончается. На днях была в Малаховке. — Даже там среди снега чуется весна. И вот чего-то жаль. Точно что-то допето. Это, верно, кончились сказки этой зимы 1913 г. Какая она была — лучшая зима моей жизни. Сергея я видела много, и жила, жила. Да, вот еще новое начинается, это повсюду. Как хочется за границу, и нельзя — надо работать, работать. Иду, на пути своем молюсь о будущем.
10 мая, Малаховка.
2 недели — Святую и Фоминую <так!> была в Крыму, в Алупке. Каталась верхом. Перемигивалась с проводниками-татарами, не потому, чтобы они мне нравились, а так. Любовниками их не сделала и не целовалась с ними. Так просто. Людей там было мало, вот разве более ли, менее задружила с композитором Гречаниновыми его женой[745]. Еще Чулковы там были[746]. Сейчас Сергей отбывает воинскую повинность[747], я сижу в Малаховке и занимаюсь садом. Читаю, приезжает Митя Казначеев[748], что держит выпускные экзамены. Ларка, Вавка, Maman с Тоней. Скоро начнется театр, играть буду. Ах, как было хорошо в Крыму. Вот скачешь — внизу извиваются дороги, и море, юсуповский пляж, впереди горы. Хорошо. Вот видно впереди небо на фоне. Вавка верхом, повороты, горы. Хорошо это, ах как хорошо. От Игоря редкие пламенные письма[749], не знаю: думаю, что он скоро совсем забудет меня — ну что ж. Разве я даю больше — нет. Я дала сказку поэту, вот и все. Сумеет ее прочесть — прочтет. Пусть живет, как хочет, я не люблю его и ему не лгала — я шла к нему, потому что тянуло. Вот и кончено, ушла. Грустно, как всякое прошлое. Помню последний вечер: я у стола, светлый круг лампы на столе, Игорь на диване с безумными клятвами вечной любви, и я режу яблоко и даже слезы капают. Жаль прожитого. Друг или враг он будет? Вспомнила Толстого Алексей Николаевича — вот встречаюсь, жму ему руку, — любовник. Мой любовник бывший. Да! Как странно — прошлое. А Алексей Николаевич помнит ли что? Как никогда не было. Лида, ты не любишь их, но душу твою — даешь им. Мне и жаль души. Да, я изменяю этим Сереже, но что делать, его я любила и люблю для него, их люблю для себя, если можно назвать это любовью. Так, похоть и влечение. А Русьева — моя любовница. Ну, зачем я это делала! Так, не знаю почему, попробывать <так!>. Больше не хотела — чуствовала <так!>, что обижаю ее этим, но больше не могла. Противно было. А вот хочется пойти ввысь — в небо — к Богу. Грешна я, тяжело, но почему-то нет у меня ощущения греха этого. Господи, я только брала, хватала жизнь, — больше ничего.
13 июня (четверг).
Нужно иметь смелость все ломать — ну вот, я и должна буду это сделать. Легко жить в удаче, легко быть сильной, когда судьба помогает, а вот мне нужно показать, что я могу быть и без особой помощи сильна. Последняя проба. Больше нельзя. Все испробовала — не вытанцевалось. Что ж, будем жить иначе, — что будет. Да, Папюс[750], ты соврал. Два раза соврал. Про войну всеевропейскую, когда говорил, что она вспыхнет этой зимой, и вот прошла зима, войны нет, — и еще про меня: 2 года удачи сильной в делах. Да, дела удачны, могу сказать. Смешно! Что стоит все вокруг? Я молилась, я работала, — и неудача. Кругом неудача. Ну и вера поколебалась. Я буду идти год по сцене и год буду мартинисткой, но уже не преждней, — вера ушла. Нет около меня никогда ничего, что б заставило верить. Я ропщу, но это же ужасно все. Я бездарна — какой кошмар. Как пеленой дождя закрывается вся жизнь: бездарна. Ой! Тяжело. Почему я это решила? Да вот потому, что карьера не двигается моя: работаю — говорят, делаю успехи, но нет ролей, нет удачи, зубами выдираю всякую роль. Страшно, нет на это энергии больше, все ушло, скушно это, больно для самолюбья. Буду еще служить этот сезон, буду зиму служить, и если нет, то нет… Рву! что будет, не знаю. Нужно придумать выход, он будет найден во что бы то ни стало, и авось еще как-то вспыхнет в груди огонь, авось я увижу сверкающих богинь Веру и Надежду, и мать их, премудрость-София закроет мне глаза своими вечными мудрыми пальцами. А Любовь поцелует меня. Я жду, жду.
9 июля (вторник).
Странная вещь жизнь. Вечера conversation. Все братья М<артинисты> в одной цепи — и я гнусно кокетничала на пикнике с пошлыми актерами. Боже, прости мне! Боже, зачем мне эти испытания, зачем все это? Почему я не могу найти истины? Мне тяжело, я кляну театр — столько горя и муки он дал мне. Где свет? Боже, где свет? Я страдаю от исканий >. Я не могу так жить. Ведь опять вспоминаются дни Сухеднева > — Петерб<ург> в 1-ый раз, когда я была там. Я не вижу окружающего за мучительной жаждой увидеть другое. Где оно? В чем оно? Ведь не в Ленине? не в Лебединском? Ведь вся моя жажда флиртов, все увлечения, Игорь и т. д. — ведь это все ничто. Ничто в сравнении с жаждой того истинного света. Где он? Я мало играю. Я не удовлетворена как актриса — можно подумать, это потому все неудовлетворение. О нет, просто тогда бы я не имела времени думать. Боже, просвети меня: я недостойна этого, но ты по своему милосердию прости меня.
19 июля (пятница).
Мне определенно не везет ни в чем сейчас. Не знаю, что делать, что думать. Играю мало. Сергей в обиде на антрепренеров моих Головина и Муратова, изругал их[751]. Они на меня дуются, чуют, в чем дело. А я еще вчерашнюю роль неважно сыграла. Да, не везет мне, не везет. Ничего не могу поделать с судьбой. Даже успех как женщины мне изменил, и не потому, чтоб я подурнела, нет, а тоже лежит на этом печать невезения. Завтра опять играю. Начинаю верить, что я бездарна, еще год — и нужно решиться уйти, но как? Как найти удачный выход? Этот вопрос меня больше всего мучит. Катаюсь верхом с Пашей в черкеске, — говорят, очень идет. Но почему, почему даже тут мне не везет? Точно заклятье какое лежит на всем, что я хочу сделать, чего хочу добиться. Не везет. Сколько боли видишь всегда за свою работу, как трудно мне все дается, и еще обидней — после трудов не дается. Этого раньше не было, это добавление. Боже мой, почему же это? Нет, тогда лучше бросить сцену и брать жизнь, жить что есть сил.
10 октября (четверг).
Служу у Незлобина, сыграла удачно в «Идиоте» Ганину сестру, Варвару Ардальоновну, и все. Народу много вокруг. Уютная квартира — жур-fix’ы по воскресеньям, несколько поклонников. Два собрания были м<артинистов> — приезжий французский художник мой портрет пишет Posa Рюсс — ну вот и все, что я есть. Да, пишу монографий <так!> знаменитых женщин 17 и 18 века[752], увлечена Коршем[753], но еще ничего не знаю толком, он обратил на меня свое благосклонное внимание, но насколько, и что будет дальше? И милый Сережа, его люблю по-настоящему, а это все так. С Игорем отношения налажены опять как будто, но прежднего не будет — за это уж я стою[754]. Сергей — директор небольшой дорожки[755] — все-таки добился, и этому я рада. Живу, но мучусь уже не так, как осенью и летом, а иначе — теперь на душе легче, но страшно будущего. Что делаю — не знаю; иду, куда влечет меня судьба.
21 ноября (четверг).
Вчера репетировали «Ставку князя Матвея» в гриме и костюмах[756]. Князь Матвей в кавалергардском костюме, жутко стало даже. Да, 12 лет тому назад тот же мундир заставлял краснеть и бледнеть, и вот вчера Нелидов[757], играющий князя Матвея, заставлял на себя глядеть как-то иначе, чем всегда. Я увлечена и не Нелидовым, а тем обликом, что он носит, тем кавалергардом Александровского времени, что говорит: «Не задержу». Милое время, милый мундир. — Любимый князь Матвей! Старые, детские грезы — белая кавалергардская фуражка.
Корш был моим любовником, не знаю даже, зачем: я все-таки играла или была им увлечена иногда я? Сама искренно не могу разобраться в этом. Во всяком случае, была его, — как любовник он хуже и грубей Сергея. Как влюбленный — очень он мало был мной увлечен — так, вкусная женщина и плохо лежит. Сейчас с моей стороны кончено. Я увлечена белым мундиром — своего прошлого. Милый мундир! Я еще, еще больше рада, что я играю. — Что ж >, что я и тут отверженная. — Жду с трепетом рецензии.
20 марта.
Я уже опять месяц здесь. Уезжала на 4-ую неделю в Москву, вернулась. Там Леля — мы с ней такие же друзья, еще больше и нежнее, по крайней мере, я. На фоне всех дурных отношений, сплетен, зависти и т. д. так ценишь умное отношение к себе, хорошее так редко я вижу. В Петерб<ург> за мной поехал Алексей Дм. Расторгуев[758]. Я думаю, не потому, что он так влюблен (это гипнотизер Желанкин мне очень усиленно говорил, объясняясь по этому случаю и сам мне в любви), а больше потому, что нет в нем ни энергии, ни жизни. Была ли я им увлечена? Да, пожалуй, немного. Он красивый, высокий, эфектный <так!>, неглупый, хороший голос. Как-то вдруг стал мне желанен. А теперь? Не знаю. Это все так мало отражается на моей жизни. Как любовник он дал мне, пожалуй, больше других. Сейчас его нет здесь. Игорь Северянин около меня. Мне посвящена его новая книга «Златолира» вся целиком[759]. Много стихов мне пишет. Что я? Да, я совсем уже холодна. Так больше, вижусь для препровождения времени. Ну, вот я и цинична, я далека от них, они мне нужны только для забавы. Неужели же я так и буду всегда, — неужели я уж так цинична? Нет, Игорю я плачу за лето боли и огорчений. А Расторгуеву за ломание, за ложь со мной.
Бекерат написал мой портрет[760]. Говорят, хорошо. Что-то уж очень животное сквозит там во мне. Мне не нравится это. Со мной здесь сейчас Вавка. Она еще все нет да нет и подумывает о покинутом ею муже. Вот тоже на мне все собак вешают. И не знаю, и что я им всем далась. Неужели же я так зла — ведь нет же, а что влияю я на жизнь людей, так не моя же вина, что у них не энергия, а одна слякоть в душе. Пишу сейчас своих баб. Нужно работать, а то так и не кончу к осени. Сейчас сижу за леди Гамильтон. Играю здесь «Ставку князя Матвея». Все еще ее. Надоело уж мне — ежедневно. Здесь все больше новые исполнители; по-моему, идет не лучше, чем в Москве, — скорей хуже. Я как здесь, так и там прошла первым номером. Кругом очень милы, но толку от этого пока еще не вижу. Сережик милый — все тот же, на все мои проделки смотрит ласково, и я чуствую <так!>, что как-то виновата перед ним, и не знаю, и не умею это изменить. Пусть будет что будет — я не лгала и не ломалась перед ним, когда он понимал меня. Себя не переделаешь. Хочу за границу, не знаю еще, как и что. Питер люблю, но сейчас что<-то> никак не вмещусь в нем, все чего-то не хватает, все что-то не то. На моем горизонте сейчас Игорь, Вавка, Ауслендеры, Рутковская (наша Актриса)[761] — вот и все. Как-то мелькают издали барон Дризен, Зноско-Боровский, Елизавета Ивановна, у которой я живу (уже на Фонтанке 18 кв. 27) (милый Крюков канал!), Нина Анерт и т. д.
10 апреля (четверг).
Avenue Kleber. Hôtel Baltimore. После блестящего концерта Игоря Северянина, где я прошла лучше всех, где меня встретили и проводили аплодисментами, я выехала в Варшаву. А сейчас вот и в Париже. Сижу одна в отеле. Чужой город, чужие люди, и мне страшно. Жутко. Где-то Сережик, свои, Игорь, Расторгуев и еще, еще близкие люди, а я здесь, затерянная в городе безумия. Но хочу использовать этот город еще раз, еще раз взять, что могу, и уже скоро не приеду сюда больше. В Варшаве видела Нину — она жуткое впечатление производит, постарела очень, но умный она и живой человек, и за это ей многое прощаю. Видела Чинского — да, за ним не пойдешь никуда[762], — обидно это все. Вот еще здесь попробую с м<артинистами> дело наладить, жутко и как-то ненужно все то, что в нашем бедном о<рдене> делается. Ну, что будет, я верю в волю могучую, верю в него, единого моего руководителя, пусть я ошибаюсь, — лишь бы он мне простил мою беспутную жизнь. Трудно лгать себе самой, трудней всего на свете. Ну, я могу жить иначе, но зачем? Нужно, чтоб я не только поверила, но и захотела иной жизни. А иначе это будет ложь себе самой. Ужасная ложь, все.
19 мая (понедельник).
Сижу здесь 4 недели. Хочется из каждого города каких-то необычайных воспоминаний, каких-то еще не испытанных переживаний. Здесь я лечусь. Гуляла с Биском (молодой еврей-поэт), он славный, дружила с ним, слегка кокетничала[763]. В санатории то что называется — «имела успех». Но нет никого, кто бы заинтересовал, а иначе все скучно. Кругом толстые венгерцы, противные немецкие торговцы с трясущимися руками или сальными глазами.
Ничего, что было бы как-нибудь занятно, но для меня это все полезно. Отдохну. Приготовлюсь к зиме. Вот вылечу ли свой желудок — это я не знаю. Была два дня Леля и уехала. Зачем-то всю свою жизнь она ломает. Хочет еще сюда вернуться, но вернется ли? Занимаюсь английским. Пишу Анжелику Кауфман[764]. Кажется, должна бы жизнь казаться полной, а нет, все чего-то нет, все не полно без увлечения для меня.
И хочется и не хочется домой — очень скучно без Сережи. Все-таки он был и будет для меня единственным, и никто ни на одну секунду не затмил его облика в моей душе. До немецких м<артинистов> не могу добраться. Виноват Teder, скрывает их адреса, хочет все прибрать к своим рукам. Что-то еще я переживу в этой области?
2 июня (понедельник).[765]
Прослушала я с Miss Woker концерт в Luisenhof — и со слезами расстались. Милая старушка, я очень, очень привязалась к ней. Из всего Weiser Hirsch’a ее мне больше всего жаль. И как призыв к чему-то звучали мне колокола из «Парсифаля» сегодня.
11 октября.
Боже мой! Лето — великолепные дни, залитые солнцем. Театр — Сергей, Кобра, Митя[766]. И война — моего милого взяли туда[767]. Боже мой, Боже мой! Я ездила на четыре дня в Ковно, четыре дня я украла из этого безумного, ужасного года. Боже мой! Если есть молитва за него, я ее творю! Все, все возьми, дай мне моего Сережу! Зачем мне театры, жизнь, радость! Боже, не бери у меня Сережи! Что будет, что будет! Боже, неужели ты не услышишь меня? Боже мой! Если есть страдания, то я их переживаю, если есть муки — я их чуствую <так!>. Сережа. Как страшно. Кровь, всюду кровь! Сережик мой! Боже мой, сжалься — не бери его жизни — ведь он еще нужен миру. Боже мой, пусть еще я больше мучусь, только его, его оставь мне!
4 ноября (вторник).
Боже мой! И не видно конца крови, не видно конца моей муке. Что делать, как молиться? Ничего кроме этого не осталось. Кровь и страх за Сережу, все события ушли другие — никого, ничего не нужно. Тяжело, невыносимо тяжело. Милый мой не со мной, милый в опасности; что весь мир, что все лучи солнца — со мной нет моего милого. У меня есть только молитва и слезы. Бедные жалкие слезы, разве вы когда-нибудь чему-нибудь помогали? Боже мой, Боже мой! Что можно говорить еще, о чем думать, чем жить? Милый мой! И только слезы, только горе! Боже, сохрани нас и помилуй!
12 февраля (1915 года).
Странная жестокая судьба! Как усмешка злобная промелькнуло известие о том, что мы с Сережей увидимся, и вот теперь — плен или его смерть, неизвестно. Боже мой, вот оно, горе, пришло, и чтоб еще больней было, то перед этим поманило свиданием. Тихо буду ждать — я обещала любимому ничего не делать до точных известий. Боже мой, мне тяжело. Тут еще эта роль. Странно: как блестяща этот год моя карьера; на фоне этого ужасного года среди тоски и слез вырастает мое имя. Я отдам его, все, что мной добыто, все, все за свою скромную тихую жизнь с любимым, за его ласку, за его душу, близкую, дорогую. — Боже, прими, — дай мне его!
20 февр<аля>.
Я уже не могу ни плакать, ни думать. Слухи, тревога — ничего, ничего не понимаю. Что они? В плену — убиты? Боже, спаси и сохрани моего любимого, дай мир моей душе. Как многое в моей жизни кажется мне мелким и ненужным в сравнении с тем, что творится сейчас во мне и в мире. Беспримерная война! Да, она беспримерна. Жутко, куда вынесет нас «потоп». Милый мой Ежик, я люблю тебя, только теперь я поняла всю силу любви моей. И наши обоюдные измены, наш странный образ жизни для людей — он был знаком нашей любви большой, всеобъемлющей любви. Милый, жив ли ты? Боже, храни его, храни его. Пусть будет мне еще тяжелей, пусть я испытаю все муки, какие возможны, пусть волосы мои будут седы от них. Но сохрани его, сохрани его жизнь, Боже.
4 марта (среда).
Милый мой, говорят, ранен и в плену[768]. Все сведения пока таковы. Всюду навожу справки, всюду пишу. Душа болит, очень я извелась, подурнела — нужно будет лето полечиться. Может, хоть осенью увижу его. Боже, как все это тяжело, измучилась я вся. Только бы увидеться хоть когда-нибудь! Боже мой, до чего жизнь тяжела этот год. Я ему <пишу?> уже на всякий случай. Американский консул говорит, что он в Халле — Halle. Как странна судьба. Там, где я была здоровая, флиртовала, там ему плен. Страшно думать, страшно жить. Мир вокруг живет, движется, только моя жизнь остановилась на одной точке. Я жду, жду, что готовит мне судьба — жизнь или смерть. Если я получу от него известие, то я буду очень довольна хотя бы тем — авось уцелеет. Разлука — тяжело, но все же. Ведь не разлюбит же меня мой любимый за всю тоску о нем, за все муки моей бедной души. Я люблю его, я жду его. Милый, я жду тебя, найди силы души перенести разлуку — я жду тебя, милый, милый! Ты любишь меня, ты мой до конца. Верен ли ты мне там, мой возлюбленный? Верен ли, как я тебе? Милый, я жду тебя, я — жду тебя.
14 июля (вторник), вечер.
Дни идут за днями, и нет конца этой ужасной бойне. Живу машинально. Контракт в синематографе, фирма Иосифа Николаевича Ермольева. Картины «Пара гнедых», «Кто без греха, кинь в нее камень», «Чайка», «Бесы» Достоевского[769]. Великолепный успех — смесь интриг с поклонниками и ухаживанием, и все окрашено краской крови и тоской по моем милом. Вот апрель была в Петербурге. Поляковы, Неклюдовы, князь Андронников <так!>[770], Ауслендеры, Рутковская, Кобра. Поклонники, хорошая роль, успех. А Сережа — бедный пленный рыцарь мой, я твоя. Любимая тебя не предаст, и в эту минуту я больше чем когда твоя. Нет для меня соблазна. Да, еще курьез в моей жизни. Игорь Северянин хотел меня шантажировать моими письмами, но их украл у него Толмачев[771]. Северянина я навсегда вычеркнула, вот и все. Страха не было, было смешно и грустно как-то. Сейчас я в большой работе — езжу на съемки. Играю с Мозжухиным[772]. Мое естество женское влечется к нему, но твердо говорит моя душа «нет». Сейчас я должна быть как невеста — я люблю одного, ему одному я принадлежу. Я не раба, я вольная была и буду навсегда. Ничто не держало меня — до встречи с ним я уберегла себя и теперь ко второй и вечной свадьбе я приготовлю себя. Суждено нам быть вместе — хорошо, я возблагодарю Бога и судьбу, а нет — я верю, хватит мужества умереть. Я умела жить, нужно уметь и умирать. Что ж, это будет красиво и сильно. Финал, достойный меня. Боже мой, жизнь так сильна была моя, но я хочу еще жить, и с ним, моим милым. Малаховка преждняя, живу в ней тихо. Здесь мои родители. Мой брат Сережа живет у меня, Вавка, гостит Леля. Родители живут отдельно. Сережик мой, я твоя, я люблю тебя, я жду тебя. Как страшно вокруг — неужели победа будет за немцами? Боже мой, я прошу одного — сохрани мне моего Сережика. Сохрани его. Все блага жизни отдаю за него — я его, его, молю у тебя, все данное я принимаю как подарок, а не по праву — все отдаю за счастье жизни вместе с ним, за счастье нашей любви. Боже, дай мне его! Сережик в Штральзунде в плену — щека его ранена, пишет — шрам безобразный. Боже, сохрани его. Я люблю его.
24 октября (суббота) 3 часа дня.
Сергея перевели в другой лагерь. Дышу его редкими письмами. Боже, сохрани его. Боюсь, что он простудится, боюсь за его почки, легкие. Боже мой, как много я плакала этот год, и еще, еще год минимум такой же жизни. Все дорого, все трудно достать. Хочется верить и трудно верить. Играю в театре, измучена до последнего кинематографом. Какие-то поклонники и поклонницы. В душе одиночество. Пишу, учу, работаю, и одна молитва — сохрани, Боже, Сережу. Там еще поля политы кровью, еще много крови прольется, пока прозвучит колокол мира. Пройдет много дней тоски. Выпал снег, хожу по своим комнатам, одиноко и тоскливо на душе. Когда же конец? Когда? Митя сидит на диване, топит камин, чтоб согреть захолодавшую квартиру, и мы молчим. Скоро и его возьмут на военную службу, и я буду сидеть уже одна с захолодавшей душой, с больной психикой, не зная, где начало, где конец этому ужасу. Боже праведный, помоги мне! Сколько слез сейчас, сколько молит<в> идет к его престолу. В жизни, как в сказке, слились кровь и мечты. И страшно, и жутко. Спаси нас и сохрани. Я слушала Скрябина, и как грозно звучал мне Вагнер, и как победно громко прозвучал Скрябин. Да будет воля Божья!
Много я грешила — нет, не грешила я, а жила, и все от жизни хотела и хочу я взять, и вот пришло горе — я не прячусь от него, как все, принимаю его я и не хочу чужой жизни, свои и горе и радость нужны мне. Сергей мой, я живу, я ему верная, чистая, невеста, жду его, как ждала 10 лет тому назад. Придет ли он, мой милый, ко мне? Был с позиции Паша, сидели с ним в «Аполло» в кабинете, пили вино и говорили по душам. Да, Пашура, Вы видите сейчас мои муки, Вы видите, что я похудела и чиста душой и телом перед моим любимым. И вдруг Вы думаете, что я изменилась — нет, нет, я та же, та же. В душе моей огонь и кровь, я болею, я мучусь, я люблю. Люблю как любила всегда, только форма этой любви другая, не та, что раньше. Сережа мой ненаглядный, хороша я или нет — я больше вся твоя, и насколько может моя вольная душа быть рабой — она твоя раба. Добровольная и твердая. Сохрани нас, Боже, дай нам приникнуть еще к чаше жизни. Говорят, нужные люди живут — мы еще нужны можем быть миру. Склоняю<сь> перед тобой, как раньше, Судьба, — и жду твоей ласки, жду, что снова колесо судьбы повернется и я буду жить с ним. Больше я уже ни на что не буду жаловаться — я хочу быть здорова и вместе, вот все. Горе и радость, но вместе. Карьера моя — это подарок твой, и как таковой я принимаю его. Но ничего я не требую, да простятся мне многие желания того или иного в жизни. Они внешнее, и ничего в мире мне не нужно, кроме Сергея и моей жизни вместе с ним. Разве знала я раньше, что такое горе? И как смешно мне знать, что я раньше грустила, когда я была с ним. Нет, нет, это была не боль, боль сейчас и горе, а там — там были лирические переживания. Иногда веселые, иногда грустные. А горе — горе это когда нет Сергея, и горе и радость в Сергее!
Как и мое знакомство, мой брак с Грифом был не совсем обычным. Когда закончился его развод с Ниной Петровской, мы решили повенчаться. Тут стали возникать разные трудности. Как полагается мущине, Гриф взял вину на себя, что официально налагало запрет венчаться вновь три года. Обычно этот закон обходили просто: венчались за определенную мзду где-нибудь под Москвой. Был даже известен сговорчивый на этот счет священник. На нашу беду, про него прознали власти, и как раз в это время его уж не помню как, но строго наказали. Это, конечно, напугало и других священников в округе. Найти кого-либо согласного нас венчать мы никак не могли. Между тем, вполне уверенная в удаче, я просила моих родителей приехать к венцу, положив гнев на милость. Прибыло мое приданое: белье, серебро, посуда, приехали и сами родители, а тут такие неудачи. Отчаявшись найти подходящего священника в окрестностях, Гриф решил искать кого-либо в самой Москве. Что тоже удалось не сразу, но надежды мы все же не теряли. Однажды Гриф со своим другом, поэтом Александром Кондратьевым[774], уехали на поиски, а я с родителями сидела дома, ожидая их возвращения с хорошими или дурными вестями. Вдруг звонок по телефону: «Наладил, находи шаферов, приезжай, откладывать нельзя, нужно венчаться сейчас же. Я уже в церкви и жду». К моему удивлению, адрес указанной им церкви был в центре города. Оказывается, Гриф уговорил венчать его своего бывшего законоучителя и для большей убедительности во время уговоров усиленно угощал его вином. Я вызвала по телефону Александра Брюсова (брата Валерия) и брата Грифа Павла Алексеевича Соколова с его другом Рождественским, надела свое летнее белое платье и, по настоянию мамы, фату и флер д’оранж. Слабо гармонировали чудесная фата и цветы с простым летним платьем. И фату, и флер д’оранж нацеплял в спешке на меня Павел Алексеевич и, надо сказать, не особенно ловко, какими-то рогами. Так я рогатая и венчалась. В церкви нас встретил совершенно пьяный священник с дьячком. Когда мы вошли, двери церкви были тотчас же заперты на замок и началось венчание.
Пьяный голос священника, гнусавый дьячка — мало походило это на торжественный обряд, о котором я когда-то мечтала. Мне было не по себе, смешно и досадно. Я посмотрела на стоящего со мной рядом Грифа, который как раз как-то поспешно ступил на розовый атлас, заботливо положенный матерью. Я вспомнила поверье, что тот, кто вступит первым на него, будет главенствовать в семейной жизни. Я обернулась к родителям — мать с нежностью смотрела на меня, а взгляд отца был устремлен на иконостас, и по его щеке медленно текла слеза, он молился. И вдруг я почувствовала, что в моей жизни совершается что-то очень важное и большое. Ушла вся неприглядная, внешняя сторона моей свадьбы, я больше не замечала ее. Слова обряда стали для меня значительными. А когда, соединив наши руки, священник обводил нас вокруг аналоя, я поняла, что это наш союз с Грифом на всю жизнь.
Трудно сказать почему, но хотя я жила в Москве, а в Петербурге бывала только наездами, его литературный мир был мне, пожалуй, ближе московского.
Я не принадлежу к счастливцам, которые, появившись на подмостках сцены, сразу завоевали себе хорошее положение и были признаны талантливыми. Когда я как любительница играла в благотворительных спектаклях в Варшаве, мне говорили о моем огромном таланте, сравнивали с Коммиссаржевской и т. д. Оказавшись среди настоящих артистов, моя самоуверенность пропала и мой страх публики прямо парализовал меня.
Я стала серьезно работать. Я брала уроки драматического искусства, пластики, танца, пения. Не быстро, но я стала овладевать сценой. Начала уже неплохо играть небольшие роли, Сначала в театре Корша, потом в Киеве у Дуван-Торцова[775]и, наконец, попала в театр Незлобина, в Москву. Тут я играла маленькие роли, часто с пением и танцами, но более крупных ролей мне не давали. Веры в то, что я их смогу сыграть, не было. Для того, чтобы перейти на них, мне предлагали ехать в провинцию, но это означало разлуку с Грифом, и неизвестно, на какой срок. Удастся ли снова попасть в московский театр? Были моменты, когда я уже сама теряла веру в свои силы, в свое дарование.
Стать на настоящую дорогу и получить веру в себя мне помогли три человека: петербургский театральный критик Юрий Беляев, артистка Художественного театра Мария Александровна Самарова и Незлобии[776].
У нас в театре Незлобина шла одноактная пьеса Юрия Беляева «Красный кабачок». В нем на сцене было четыре актрисы, из них самую маленькую роль дали мне. Как умела, я ее играла.
Некоторое время спустя театр Незлобина принял к постановке пьесу Юрия Беляева «Псиша». С Юрием Беляевым я не была тогда знакома, видела его на репетициях, но ко мне он не подходил и никакого внимания с его стороны я не замечала. Вдруг меня вызвал в свой кабинет Незлобии. Там же был и наш режиссер Федор Федорович Коммиссаржевский. «Рындина, Юрий Беляев хочет, чтобы одну из главных ролей в „Псише“ играли вы. Так как он настаивает, отказать ему я не могу. Но я и Федор Федорович считаем, что вы с этой ролью не справитесь, вы не владеете бытовым тоном, и мы советуем вам отказаться от этой роли». У меня закружилась голова — наконец большая ответственная роль! Я собралась с духом: «Нет, Константин Николаевич, я не откажусь». — «Как хотите, я считаю, что это было бы лучше для вас. Ведь если по ходу репетиций мы увидим, что вы не справляетесь, мы у вас ее возьмем. Мы не можем рисковать успехом пьесы. Для вашего самолюбия это будет хуже». Но я на все убеждения Незлобина и Коммиссаржевского не сдавалась и отказаться не согласилась. «Ваше дело, вам же будет хуже…» С таким малоободряющим напутствием я вышла из кабинета и поехала домой. Дома я все рассказала мужу. Он стал убеждать меня отказаться, считая, что нет данных мне овладеть этой ролью. Я и тут не сдалась.
На другой день я кинулась к Самаровой: «Мария Александровна, я должна хорошо сыграть эту роль, спасите меня, помогите!» И вот пожилая, работавшая в своем театре Самарова стала работать со мной. Иной раз днем, а иной и ночью, после спектакля. Когда я как-то предложила ей увеличенную плату, она меня чуть не выгнала: «Да как ты смеешь! Я, старая, усталая, даю тебе свою душу, а ты…» Милая Мария Александровна, нужно было так бескорыстно любить актера и искусство, чтобы так работать со мной, как она работала.
А сколько слез, волнения, бессонных ночей стоила мне эта роль. Шли репетиции, роль от меня не отбирали, но я все еще боялась поверить своей удаче, даже когда шили костюм на меня. На предпоследней репетиции, проверочной, я стояла перед выходом в кулисах, ко мне подошел Незлобии и, ласково положив руку на мое плечо, сказал: «Не волнуйтесь, и Федор Федорович, и я вами очень довольны, а теперь больше смелости!» Так, большой работой с помощью прекрасной артистки русского театра я перешла на хорошие роли. Память о самопожертвовании Марии Александровны я сохранила на всю жизнь.
Как-то, когда я была с гастролировавшей в Петербурге труппой Незлобина, меня приехал навестить мой муж из Москвы. В один из вечеров, когда я играла, он прошел к Сологубам. Вернувшись, он мне сказал: «Знаешь, кого я у них встретил? Футуриста Игоря Северянина. Занятный тип! Он читал свои стихи. Федор Кузьмич считает его талантливым, мне тоже показалось, что у него есть дарование. Я предложил ему принести мне для просмотра все его стихи, просмотрю, что годится для печати, может быть, и издам». Через несколько дней у нас был Игорь Северянин. Гриф отобрал из вороха принесенных стихов то, что считал интересным, и издал его первую книгу «Громокипящий кубок». Книга имела успех и сразу пошла. Гриф же издал и вторую книгу «Златолира». Книгу эту Северянин посвятил мне. Но она была много слабей первой. Северянин уже почувствовал почву и, не слушая советов Грифа, включил в нее много очень слабых стихов.
У меня с Северяниным были вначале очень дружеские отношения. Он терпеливо принимал мою критику его стихов, в которых часто упоминались неправильно и некстати слова иностранных языков, которых он не знал. Я даже выступала на нескольких его «поэзо-вечерах», где я (следуя тогдашней моде надевать на вечера цветные парики) надевала лиловый парик.
Но со временем росло его самомнение, и меня возмущало в нем отсутствие культуры и самокритики. Я отказалась выступать на его «поэзо-вечерах». Это его очень обидело, и мы перестали встречаться. Мне жалко его дарования, которое он не сумел осилить. Быстро взлетев, он так же быстро пошел вниз. Последние его книги прошли совсем незаметно.
В жизни почти всех людей нашего полного событий и тревог времени есть местности, с которыми связаны самые яркие и разнородные воспоминания. Для меня такой местностью был Крым. Первая моя встреча с ним была ясной, радостной и, я бы сказала, сказочной.
Среди московских писателей Грифа и меня связывала всю жизнь дружба с Борисом Зайцевым и его женой Верой. Как-то Гриф в одной из своих статей писал о нем: «Человек с трогательно нежной душой и чистым, одухотворенным талантом, спокойный, задумчивый и глубокий». Рядом с таким спокойным Борисом Зайцевым была всегда его жена, бурная, резкая, но такая чуткая ко всему ценному, бесконечно сердечная Вера. Зайцев не принадлежал к школе символистов, но умел понять и приять <так!> и это течение литературы.
Как-то весной Зайцевы и мы с Грифом решили вместе поехать в Крым. Это была моя первая встреча с ним. Много прекрасных строк посвятили поэты и писатели Крыму. Да и есть чему! Блестящий век античных греческих колоний, крепости генуэзцев, затворнический, пышный век татарской эпохи, уют татарских сакль и пещерные монастыри православия. Нет, кажется, эпохи, которая бы не оставила следов на этом чудесном, благодатном клочке земли. Маршрут наш был — Бахчисарай, Байдарские ворота и Алупка. И у Зайцевых, и у нас с Грифом в тот момент денежные возможности были очень ограничены. Но это обстоятельство нас никак не удручало, мы были на редкость счастливые пары. Мы были молоды, мы любили. Борис Зайцев с женой и Гриф умели видеть все ценное, что было на нашем пути. Мы осматривали весь Бахчисарай с его своеобразными улочками и мечетями, ханским дворцом и фонтаном слез, вдохновившим Пушкина. Мы всходили на гору в мертвый город-крепость Чуфут-Кале к гробнице дочери Тохтамыш-хана, смотрели в окошко на вертящихся дервишей. Мы пили кофе в простых татарских кофейнях, ели в скромных ресторанах. Но никогда после в жизни я не пила такого чудесного розового вина и не ела таких вкусных чебуреков. Отъезжая от Бахчисарая, видели пещерный Успенский монастырь, прилепившийся к скалам.
После снежной бури и холода у Байдарских ворот нам открылся вид на цветущий южный берег Крыма и море. А дальше была Алупка, осмотр дачи Чехова, овеянной тихой грустью, и счастливые дни на берегу Черного моря. Сейчас, после ряда лет горя и ужасов пережитого, так радостно вспомнить эти безоблачные, счастливые дни молодости.
Борису Зайцеву с Верой Алексеевной дано было судьбой жить вместе до пожилых лет, я была лишена этой радости. Гриф рано ушел из жизни. Но вся наша жизнь коротка, и вспоминаются строки моего любимого поэта Жуковского:
О милых спутниках, которые наш свет
Своим присутствием для нас животворили,
Не говори с тоской: их нет,
А с благодарностию — были!
Как хорошо, что Зайцев так понял, так почувствовал этого поэта и написал свою чудесную книгу «Жуковский».
Как киноартистка я провела потом ряд лет в Крыму. Пережила там много и хорошего, и тяжелого, знаю его и по-своему люблю. Но таких радостных, безоблачных дней я там уже не знала. Может, потому, что было это в годы конца первой войны и начала революции. Какая личная удача и успех могли по-настоящему радовать, когда вокруг было столько тяжелого. В эти бурные годы часто встречала я поэта Макса Волошина, много раз дружески беседовала с ним, вспоминая пророческие строки из его стихотворения «Ангел мщения», написанные им в годы после японской войны:
……Я синим пламенем пройду в душе народа,
Я красным пламенем пройду по городам,
Устами каждого воскликну я: «Свобода!»,
Но разный смысл я каждому придам.
Я спрашивала его: «Ну, что же дальше будет, Макс Александрович?» И, запахивая свой темный плащ, он мне мрачно сказал: «Не знаю. Сейчас жизнь превзошла фантазию человека».
Что это действительно так, я вскоре убедилась. Как-то в это сумбурное время я оказалась с киносъемками в Феодосии. Встретившийся там со мной Волошин потащил меня на базар: «Идем, идем, — там, где триста лет назад продавали рабов, снова продают невольниц». И правда, на живописном феодосийском базаре я увидела группу девушек восточного типа (уж не помню, кем приведенных с Кавказа), тут же среди них прогуливались татары, выбиравшие себе среди них жен. Девушки не производили тяжелого впечатления, очень скромно одетые, они переговаривались друг с другом. В эти дни, когда рушилось все привычное, никакой твердой власти еще не было, все казалось возможным и ничто не поражало. Я смотрела с интересом, но без изумления на этот своеобразный торг. Волошин как поэт переживал мистическую повторность событий. Он в это время увлекался живописью, писал горы и скалы близ Феодосии. Его вещи были интересны, несомненно, у него было дарование художника, только чувствовалось некоторое влияние Богаевского. Читал он мне тогда и свои стихи о России. Хорошие, но такие жестокие. С большой любовью к родине, но далеко не прославляющие революцию:
О Господи, разверзни, расточи,
Пошли на нас огнь, язвы и бичи,
Германцев с запада, монгол с востока,
Отдай нас в рабство вновь и навсегда.
Чтоб искупить смиренно и глубоко
Иудин грех до Страшного Суда.
В своем Коктебеле закончил свои дни поэт, мистик и до конца искренний русский человек Максимилиан Александрович Волошин.
Оглядываясь на свою жизнь и работу в Москве, мне кажется, что одно недооцененное русской литературой сословие — это московское купечество. Итальянская эпоха Возрождения была многим обязана флорентинским купцам Медичи. Русская начавшаяся эпоха Возрождения, так называемый «серебряный век», не успел себя проявить окончательно из-за начавшейся войны и революции. История московского купечества дореволюционного периода еще ищет своего историка. За эту задачу не имею права взяться, она мне не по плечу. Я могу только назвать и помянуть те имена, с которыми меня столкнула жизнь и работа, но и их немало. Третьяковская галерея с ее произведениями, музей новой живописи Сергея Ивановича Щукина, театральный музей А. А. Бахрушина, художественный журнал «Золотое руно», издаваемый Николаем Павловичем Рябушинским, издательство «Скорпион», издаваемый <так!> Поляковым, опера Зимина, опера Саввы Ивановича Мамонтова, Савва Тимофеевич Морозов, поддерживавший матерьяльно Художественный театр, и душа этого театра К. С. Станиславский из купеческой семьи Алексеевых. Театр, в котором я выросла актрисой, К. Н. Незлобина. Константин Николаевич Незлобии, был из семьи Алябьевых. Идя на сцену против воли своей семьи, он был лишен наследства и матерьяльной поддержки последней. Он жил на скромное актерское жалование. Только женитьба на Аполлинарии Ивановне Морозовой, тоже обожавшей театр, дала ему возможность выйти из нужды и начать свою антрепренерскую деятельность. Это он, увидев молодую начинающую актрису в дачном театре под Петербургом, пригласил ее в свою антрепризу в Вильну и дал возможность развернуться ее таланту. Это было начало блестящей карьеры Веры Федоровны Коммиссаржевской.
Тип купца невежды, самодура и пьяницы, который мы часто встречаем в литературе, конечно, попадался, но почти нигде мы не читаем о том купечестве, что сделало Москву центром художественной, литературной и артистической жизни. Невольно напрашивается мысль, что все зависит, с какой стороны и с какой точки зрения смотреть на людей. Волей судьбы уже во время революции я в Севастополе провела целую неделю в обществе хора Яровских цыган. С большим интересом наблюдала я их жизнь, их нравы, их интересы и слушала их рассказы.
Но после недели в их обществе мне показалось, что я сошла с ума. Кто только из великих мира, приехав в Москву, не ездил послушать лучший цыганский хор — Яровский! Монархи, министры, ученые, писатели, артисты, — всех и вся знали Яровские цыгане, о всех они имели свое особое, ни на кого не похожее мнение, о всех они мне рассказывали.
«Ну, этот все норовит на стол вскочить и танцевать!» — говорили они про одного серьезного министра. «Этот плачет и подпевать хочет», — про иностранного монарха говорили. Про всеми уважаемого ученого говорили: «Ну, этот совсем никудышный, хохочет и целоваться лезет, только петь мешает!» Да, многих видели и знали Яровские цыгане, но почти всех они знали в пьяном или полупьяном виде. Слушая их рассказы да еще под звуки ружейных и пушечных выстрелов, доносившихся с моря, мне казалось, что весь мир охвачен безумьем.