Поезда исполняют симфонии Бетховена. Фразы из них всегда приходят на память сами собой в ритме придыхания скорости, словно то, что они родились из глухоты, роднит их с тишиной, составленной из тысячи природных шумов. Пульсация крови, этот мрачный артериальный метроном, торжественные марши, ночные вокзалы, а днем — белые, почти арабские города, кубы, белье и минареты на берегу моря, голубого, как мыльные пузыри, — все это будут антракты в театре сна, где актеры разыгрывают непереводимые драмы.
Наш путь — это змей, и он мне знаком; змей, обвивший земной шар, — такого же попирает ногой Святая Дева; демон любопытства, который заставляет нас покинуть свой дом и в конце концов туда же нас и возвращает.
В Париже его голова и хвост смыкаются: отправление, прибытие. Мне знаком его изгиб, который повторяет очертания итальянского сапога и отрывается от него у лодыжки, над каблуком.
Так между двумя провалами в сон, в легком тумане полудремы в одном из редких такси (шофер свистом подавал знаки прохожим) мы проехали по Риму — знакомому для меня и незнакомому для Паспарту.
РИМ, НОЧЬ, 29 МАРТА • ЛЕЙТМОТИВ ДУЧЕ • ВСЕГО НЕ ЗАПРЕТИШЬ • ФОНТАНЫ • РИМ, ТЯЖЕЛЫЙ ГОРОД
Рим ночью. Мертвый город. Немой город. Город, где фасады и стены позволяют себе единственный выкрик, один и тот же, лишь с небольшими вариациями — «дуче»; всюду его лицо в фас и в профиль, в колпаке с султаном или в каске, доброжелательное или устрашающее.
Слепой и глухой город с отрубленным языком выражает себя только через красноречивые гримасы Муссолини.
Но всего не запретишь. И старый город любви поет свою жалобную песнь голосами фонтанов, которые по ночам слушал и переводил Ницше. Благодаря этим струям, рвущимся вверх на площадях, я вновь оказываюсь в Риме карнавала и оперы. Вновь вижу Форум, разоренный, как вилла после бегства грабителей; вижу Колизей с его подвалами, кулисами смерти — огромную чашу крови и лунного света, бездонную, изрешеченную арками и звездами; вижу благочестивых ангелов моста Сент Анджело, Апостольский дворец с его каменными щупальцами, площадь Испании и дом Китса, плененный лестницами, как мельничное колесо — падающей водой.
Я вижу, как мы с Пикассо возвращаемся ночью из отеля «Минерва», где жили русские танцовщицы, в наш отель на Народной площади.
Мы больше любили Рим при свете луны, потому что ночью видно, как устроен город. Он пуст, люди не искажают масштаб его декораций; он становится меньше, ближе к вам, и самые величественные фасады запросто начинают что-то шептать вам на ухо. Ночью становится ясно: тяжелый город Рим, город-патриарх, постепенно оседает под весом своих сооружений и статуй.
Мы рассматриваем его торс, когда он, напрягшись изо всех сил, поднимается на локтях и его узловатые мышцы вздуваются, как у раба Микеланджело.
Венеция — полуженщина, полурыба — сирена, которая разлагается в болоте Адриатики. Рим, столько раз погребенный и откопанный, продолжает свои торжественные похороны. Все в нем наклонно, все непрочно, все вязнет, углубляя собственную могилу.
Рим не приводит меня в волнение. Он сбивает меня с толку.
Пение фонтанов выдает настоящий город, некрополь ускользает из-под кирки бывшего работяги Муссолини.
Слои, слои... скелеты, черви, голод, лихорадка, чума, Венеры, страдающие каталепсией и спящие с открытыми глазами, роковые украшения, гибельная порча. Рим ночью! Никак не устану по нему бродить. Это он тянет нас за шиворот? Хочет закопать заживо? Не дает сесть в поезд до Бриндизи? Нас словно проглотил этот спрут. Кажется, здесь все подчинено опущенному пальцу императора: он велит добить побежденного тем же жестом, каким набивают трубку или сажают семя.
Кровью пропитана принимающая это семя почва, откуда мрамор выбрасывает гибкие стебли и большие белые непахнущие цветы и куда он уходит своими извилистыми корнями.
«Так, — писал я в одном стихотворении, — римский бюст себя ведет». О греческом бюсте речь не шла.
Я представлял, как ночью этот бюст распускает нескончаемую нить всех образующих его линий, продевает ее в щели дверей и в замочные скважины и затягивает на шее спящего — душит.
Мы несемся с одного поезда на другой, из одного сна в другой, но для меня это картины не меняет.
Фашизм смел все подчистую. И вот вам в Нью-Йорке и в Чикаго уродливый слепок нравов итальянского Возрождения.
Гангстеры, их заправилы, их жены, их костоломы, субтильные убийцы а-ля Лоренцаччо, их доспехи, их яды, лицемерная обходительность, обмен погребальными венками и перемирия, пока Карузо поет «Тоску», — во всем этом я узнаю Рим и Флоренцию, кочующие по всему свету.
Душа страны не меняется. Она следит за нами из одетых в броню особняков, под прикрытием спокойствия и дисциплины, романтических мундиров, из-под трагической и комичной маски дуче.
И нынче ночью я слышу, как она задыхается, бормочет, откровенничает, требует чего-то в лунных водах фонтанов.
Громкоговорители сообщают о продвижении войск и взятии Аддис-Абебы. Но в конце концов громкоговоритель — это всего лишь невидимый человек, которому пригрозили, чтобы он говорил. Свободные фонтаны — дальше. Они рвутся выше цензуры, и в легких облаках их влаги отклеиваются афиши. Я все про вас понял, римские фонтаны. Этой ночью вас ничто не потревожит. Повелитель гордится вашими скульптурными ртами и не намерен душить их признания.
БРИНДИЗИ, 30 МАРТА
Простенькое ландо, возница — молодой великан в сюртуке и пастельно-синей яхтсменской фуражке. У лошади, впряженной в коляску, хомут украшен бирюзой, на голове торчит перо вождя краснокожих. У лестницы с внушительными ступенями, на вершине которой снизу видна колонна и постамент с обломком, напоминающим массивную первобытную женскую фигуру, разместились здание таможни и порт.
Рассказав о своей затее, мы облегчаем себе жизнь: нам достается роскошная каюта на «Калитее», небольшом белом судне. Оно похоже на корабли, которые обслуживают маршрут из Ниццы на Корсику.
АФИНЫ, 31 МАРТА • АКРОПОЛЬ • КРОВЬ ПАНТЕОНА
Пирей (десять часов утра). Туман скрывает от нас Акрополь. Все греки из команды расстроены донельзя. Такого еще не бывало. В глубине души я рад. Впереди ждет сюрприз, и никакого официоза первых впечатлений — его я традиционно отвергаю.
Уже час эти холмы похожи на холмы Вара. Это сходство объясняется тем, что греки останавливались в местах, напоминавших их края. Но холмы Греции похожи на холмы Вара так же, как Изольда на своих служанок. «Это она?» — спрашивает брат лже-Изольды. «Это женщины из ее свиты», — отвечает Тристан. «Это она?» — «Это Брангена Верная». Когда появляется Изольда, брат прощает Тристану его вероломство.
Простите меня, холмы Вара. Спрятавшийся Акрополь позволяет нам думать только о высадке на берег. Набережная — это магазины, грязные прилавки, теснящие друг друга вывески и торговцы, которые, чтобы привлечь внимание, тянут вас за рукав. Готов поклясться, Греция не сильно изменилась на протяжении веков! Вот подтверждение — афиша бань. Без изысков, только вчера приклеенная, но рисунок наверняка с амфоры; а у фотографов полотняные «задники» напоминают паруса на ветру и расписаны под фрески.
В первый момент столбенеешь от настойчивых окликов зазывал, обилия товаров и машин. У грека руки загребущие, пора менять наши доллары на драхмы.
Мы находим открытый банк. Наши жалкие доллары превращаются в тысячи драхм, и, выходя из банка, воодушевленный Паспарту меняет заданный стиль нашего путешествия и вскакивает на подножку допотопного автобуса. Это шумная трясущаяся колымага, набитая канцелярской братией. Паспарту проскальзывает вперед, мне за ним не пробраться. Колымага так и везет нас под железный лязг: Паспарту впереди — стоит, сложившись пополам, я кое-как примостился сзади, рядом сидят четыре грека и о чем-то бурно спорят над пригоршней шелковистых зерен, разжевывают их, прячут по карманам, снова достают, снова разжевывают, ругаются, потрясают ими — и так без конца. Отвлекаются, только чтобы подмигнуть молоденькой машинистке, которая нависла надо мной не то сидя, не то стоя. Она в очках, уперлась рукой в бок.
В треугольнике, описанном ее бюстом и рукой, тянется пригородный тулонский пейзаж. Я подремываю, просыпаясь на каждой кочке.
И вдруг мои глаза распахиваются. Что я вижу? В рамке женского тела видна небольшая сломанная клетка, продолговатая и низкая, — дети сплетают такие из соломы и сажают туда кузнечиков. Она висит в воздухе, вокруг пустое пространство. Что это? Мое сердце начинает биться. Эта выпотрошенная клетка... Неужели?.. Да, это он, это Парфенон!
Я хочу крикнуть Паспарту: «Смотри... Парфенон!» И не решаюсь. Наверняка он заметил. Почему так спокойны все эти люди? Почему продолжают сидеть? Почему не вскакивают, не кричат громким криком что-нибудь вроде Thalassa, как их предки?
Я забыл, что Акрополь впечатляет их не больше, чем нас Эйфелева башня. И молча, напрягшись, смотрю, как подскакивает под локтем девушки эта клетка, где афиняне держали в заточении Минерву, кузнечика с греческой скалы.
Клетка открылась, Минерва сбежала, а в вышине — на этот раз любопытные задирают головы — самолет (уж не Меркурий ли, бог торговли?) пролетает над клеткой и исчезает в небе.
Парфенон теперь невидим. Начинаются Афины и их предместья. Конечная остановка. Я выхожу на площади Согласия, нарочито броской, исчерченной трамвайными путями, пестрой от реклам. Паспарту знакомит меня с полицейским из нашей колымаги: этот славный малый, ребенок-великан, как раз учит французский и вызывается сопровождать нас до двух часов дня.
В два ему возвращаться на службу.
Почему нет? И вот, следуя за полицейским и чувствуя уважение к себе, мы стремительно осматриваем подвижный город, где растет перец, и пробегаем по музею с красной стеной и колоннами.
Толпу радует узнавание. Поэтов — познание. Вопреки инстинкту, который направляет туристов к достопримечательностям, известным по фотографиям, нас влечет то, что неизвестно и чего мы еще нигде не ви