Итак, завтра, двигаясь навстречу солнцу, мы должны будем пережить день-призрак. Именно это явление сбило с толку Филеаса Фогга, и он решил, что проиграл пари. Мы прикасаемся к условному понятию человеческого времени.
«Время людей — складка вечности», — сказал Анубис в «Адской машине».
Наши самые неосознанные поступки похожи на надрезы, которые делают дети по сгибу бумаги. Получается кружево, и наши неправильные шаги обретают симметрию.
Вторник 26-е, вторник 27-е. Эти два вторника — застежка на ремешке, которым мы опоясали мир.
Планета, по которой я путешествую, была огненным шаром. Огонь стал угасать, и образовалась кора; огонь подогревает кору, отсюда гниль — и пейзажи, мимо которых я проезжаю, где кишмя кишат туземцы, где существуем мы, и я в том числе. «Истина может быть печальной». Высказывание Ренана — еще один моральный аспект, а точнее — эстетический. Моралист — дилетант, он эстетизирует абстрактное. Ни печальное и ни радостное — отнюдь! Ни красивое, ни уродливое. Моралист отступает назад и прищуривается, как коллекционер.
Вторник, сегодняшняя ночь. Вторник, завтрашний день. Вторник на бис. 26 мая продолжается и выходит за рамки правил. Наша надежная система начинает давать сбои. Люди терпеть не могут понятия, сбивающие их с толку. Они стремятся забыть то неведомое, соприкоснуться с которым заставляют их сны и некоторые необычные явления. Дама рассматривает журнал, на обложке которого та же дама рассматривает журнал, и на обложке все та же дама, только меньше и меньше, она без конца уменьшается. Меньше? Нет.
Уменьшиться, вырасти — это тоже эстетика. Такова истина. И все тут. Оксид азота вводит нас в копошащийся мир, где индивид не имеет смысла. Удивление не знает границ, когда возвращаешься к индивидуальному — к пестующей нас сильной руке, к широкому лицу дантиста, к лампе, комнате, креслу. Поэт живет в реальном мире. Его недолюбливают, потому что он тычет человека носом в собственное дерьмо. Человеческий идеализм ничто по сравнению с его неподкупностью, несовременностью (истинной современностью), с реализмом, который люди принимают за пессимизм, с порядком, который они называют анархией. Поэту чужд регламент. Долго считалось, что он регламентирует неопределенность. В тот день, когда публика поняла его истинную роль, он стал ее сторониться.
ПОСТСКРИПТУМ
Пожалуй, самое время сказать, что, обежав вокруг света, перестаешь признавать идею порока.
Сила Европы только в пороке, в преступлении. Как ни прискорбно, ее добродетель пошла. Деятельная добродетель — редкость. И только она поистине свята: как свят поэт или житель Востока.
Что, если падение ангелов — это падение углов? (В иврите и то и другое называется одним словом.)
Сила порока в том, что он не терпит посредственности. Слабость нашей добродетели в том, что она ее терпит, обрекает себя на нее и к ней стремится. В супружестве, например...
Прелесть Востока в добродетельном пороке; в благородстве порока; в его естественности. Деятельная добродетель — она для всех. Вот почему поэта уважают. Поэт — Number Оne.
Стоит ли бояться поэтической точности в мире, где любая деталь одежды, туалета и стрижки обусловлена правилами совместимости? В восточном городе поэт наконец может свободно дышать. Все здесь — шествие; упорядоченное и шальное.
ОККУЛЬТНЫЕ СИЛЫ
В фойе, где пассажиры ждут своей очереди, держа паспорта, ко мне обращается Виктор Сассун: «Похоже, вы пишете о нас весьма забавные вещи». Я вынужден ответить правду: это не личный дневник, а те, кто читает меня в «Пари-Суар», требуют статей, выходящих за рамки светской хроники.
Еще мне хотелось ему ответить: «Случись мне писать о Викторе Сассуне, наверняка рассказ был бы не столько забавным, сколько захватывающим, ведь этот заметный персонаж, словно одержимый жаждой мести, развернулся в Китае, как “роллс-ройс”; с помощью трости (он хромает после ранения на войне) отыскивает сокровища, а под стеклянным моноклем хранит свой глаз-калькулятор; так что он достоин куда больше, чем заурядных заметок в светской хронике».
После Чарли Чаплина, которого я не сравню ни с кем, фигура Виктора Сассуна выделяется в панораме нашего путешествия, как горельеф.
Представителей Старого и Нового Света обыгрывает в покер неуловимая шайка, пользуясь тем, что о ней ничего не известно. Если силу назвать (будь это хоть молния в небе), она иссякает. Теперь я убежден, что есть оккультные силы, Властители мира. Но настоящая политика — как настоящая любовь. Она хранит свою тайну. Франкмасонство — ничто по сравнению с тайной организацией, которую я подозреваю. Ее следы я обнаружил повсюду.
ГОНОЛУЛУ, 29 МАЯ
Гонолулу — это Гонолулу. Невозможно полнее выразить наше представление об этом острове с радостным названием. Открывает бал статуя черного короля Камеамеа в золотом плюмаже. Бал дается в саду: в долине среди гор. Костюм — ожерелье и венок из крупных благоуханных цветов. У берега в накатывающихся волнах нежатся цветущие купальщики. «Жиголо морей» скользят по волнам, вставая на дыбы, или укрощают пенных скакунов, садясь на них верхом. Эти молодые тритоны с приплющенными лицами и темными гибкими телами, в розовых венках, которые они поправляют на голове, как сутенер фетровую шляпу (у некоторых шляпа, а сверху венок), утратили свою изначальную невинность. Они учат своим играм американцев, и уроки морской эквилибристики иногда заканчиваются плачевно. У расовых предрассудков особые границы. Гавайскую молодежь в этом смысле уже не проведешь. «Жиголо морей» прекрасно знают что к чему. В искусстве разбоя для них не осталось тайн. Они знают, за какое оружие браться, ведь смертельно опасным может стать даже укулеле.
На Гонолулу красоту живых существ, растений, деревьев, плодов, цветов, птиц отличает мягкость. Мягкая шляпа прикрывает мягкое лицо.
Мягкие плечи, мягкие бедра. Мягкость линий придает апатичность позам беспечных атлетов.
Мягкие газоны, мягкие очертания холмов, изгибы гамаков и мягкий бриз, устало разносящий запахи.
Встретить «Кулидж» пришли оркестр и черные хористы. Снова знакомый мне Гонолулу. Апофеоз «Фоли Бержер». Каждый заход в порт убеждает, что наши помпезные постановки не лгут. Остановка в Гонолулу короткая. Мы гуляем по огромному саду, где девушки и парни плетут гирлянды. Больше ничего особенного там нет. Лукавая у острова только улыбка. Он точно знает, когда ее изобразить. Неотразимы его сочетания луны и солнца.
Гонолулу. Голоса, поющие терциями, все выше, чередуются, ищут друг друга, находят и в самозабвении укутывают душу цветочными боа. Душеспасительный хорал. Я все думаю, где та грань, за которой этот почти отталкивающий остров достигает своего совершенства? Думаю об этом, разглядывая «Кулидж» сквозь бесформенные заросли дикого гибискуса, как на цветных открытках. Кто его полнее олицетворяет — гавайская девушка в соломенной юбке или сорвиголова в венке из дикого гибискуса, съехавшем набекрень? А может, манго с его мягкой плотью?
На перекрестке полицейский самозабвенно исполняет нетипичную для острова брутальную пантомиму. Кажется, будто он усмиряет или колотит призрак.
Я понял! Дух Гонолулу в иглобрюхой рыбе. Гонолулу — единственное имя, достойное этого принца луны и моря, где взлетают жиголо. Рыба проворная, огромная, ужасно нежная и приятная своей мягкостью. Светло-серая, светло-синяя, светло-розовая, светло-сиреневая, вся в светлых белесых пятнах-крапинках, как горло при ангине, — вот приближается ее бледная голова: большие черные блестящие глаза, чудные крахмальные негроидные губы. Как же легка в движении эта тяжелая масса, которую можно принять за кулек из шелковой бумаги, надутый воздухом и воспаривший над каким-нибудь японским домом. Она завораживает. Отходишь от садка; возвращаешься. И ждешь, что скажет искаженный лупами карп, этот призрак глубин, монгольфьер вод.
«Кулидж» отчаливает в десять. Без четверти десять грянул цирковой оркестр. Исполняют вальс к номеру на трапеции. Вдоль пристани — ярусы, вровень с ярусами наших кают, их наводняет толпа в цветочных ожерельях. Наивно и театрально выглядит стена с ложами, где машет платками публика. «Кулидж» уходит в кулисы ночи. Его всепроникающий гудок заглушает оркестр. Но вот пускает свои арпеджио ксилофон: ужин. Вся мизансцена: и подъем якорей, и прощальная суматоха, и гавайский хор, чередующийся с духовым оркестром, — это что-то невероятное! «Шатле» не обманул. Он сулил нам сказку, и обещание сбылось. Я следил за нашим путешествием, сидя в кресле на балконе, когда смотрел пьесу Жюля Верна. Реальность доказала, что мечта, которой спектакль опьянил нас в юные годы, существует, что рампы и светила озаряют один и тот же мир, надо только входить в него, имея глаза и уши ребенка.
31 МАЯ
Я получаю радиограмму от французского торгового представителя в Гонолулу: «Узнал из газеты о вашем вчерашнем появлении. Огорчен, что не встретились. Помните меня на съемках “Орфея”? Хотел показать не только центр французской культуры, где вас так ценят, но и туземную среду, обычно она недоступна для иностранцев. — Пекер».
В который раз принцип инкогнито лишил нас возможности встретиться с друзьями. Ясно, что глава была бы совсем другой. Но остановка оказалась слишком короткой. Расписывать ее незачем. Мы разлучились с Чаплином и Полетт: ими занялся цвет американской колонии. Я заперся, пока они не ушли, а после ланча на борту тайком прогулялся по Гонолулу. Шлю свои извинения и сожаления Пекеру. Впрочем, он может подготовить мой следующий визит. Я вернусь.
Хочу вновь увидеть огненные ветви, алые гибискусовые изгороди, лакированные деревья, такие тяжелые, что их поддерживают опоры для шатров; а еще девушек, плетущих венки, и парней, несущихся по волнам; и лунных рыб. Хочу услышать оркестрантов в белой форме и чернокожих хористов, встречающих корабль, который останавливается в сиропном море.