Волчье небо. 1944 год — страница 4 из 30

Фонтанов в Петергофе было слишком много.

Он припомнил бесчисленные голые мраморные тела за водяными плетями и завесами. Ярче всех в памяти блеснуло золото: кудрявый силач со львом, голый зад – как два сортовых яблока сорта «золотой налив». Он так Вере и сказал: глянь, мечта садовода, яблоки – победители всесоюзной выставки.

Лев у Самсона был тоже нестрашным, золотым. Казалось, силач не раздирает ему пасть в смертельной битве, как положено по легенде, а пытается выхватить из зубов украденное куриное крыло.

Вера так сказала: наверное, лев стащил у него жареное куриное крыло.

Дяде Яше стало грустно. Он стал хлопать себя по карманам, искать папиросы. Вспомнил, что закурить все равно не получится.

Исподтишка глянул на Шурку: тот что-то говорил соседу по лавке, слова раскалывало грохотом мотора и тут же развеивало по дороге. Шурка улыбался.

«Приедем и – конечно же! – помиримся», – отлегло у дяди Яши. Он снова был рад, что выпросил место, что… Его ткнули локтем в бок:

– Так какой?

– Что?

– Любимый фонтан в Петергофе.

– Не знаю… Затрудняюсь… Самсон?

– Ну кто ж не любит Самсона? – насмешливо поддел его мужчина с лавки напротив, он был в армейской шинели без погон и вязаной лыжной шапке. – Все равно что сказать, что ваш любимый поэт – Пушкин!

– Пушкина тоже люблю, – дядя Яша растерялся. Но обоих уже накрыло общим плеском:

– А мой – Есенин!

– Симонов лучший.

– Симонов?!

– «Жди меня – и я вернусь. Только очень жди…» Вот это про жизнь. Вот это про нас. За душу берет.

Шурка повернулся, но ничего не сказал, просто смотрел на спорящих, как будто те играли в теннис, вместо мячика – слова: вертел головой – то на одного, то на другого.

– А что не так с Пушкиным?

– Все вот это «буря мглою небо кроет», «туча по небу идет, бочка по небу плывет». Все это больше никому не интересно.

– По морю! А не по небу. Бочка.

– Сами вы – бочка!

Шурка опять отвернулся.

– А от Самсона море видно? Что-то не помню уже.

– Что Пушкин писал про Петергоф?

Все умолкли. В стороне от дороги стоял трамвай. Он был мертв. Давно. Убит на ходу. Когда немцы еще только заняли Петергоф. Из деревянных боков осколками снарядов были вырваны куски.

– Маршрут, который бегал в Стрельну, – сказал кто-то. И сразу поправился. – Скоро будет опять бегать.

Но разговор не возобновился. Головы как одна поворачивались то на одинокую обгорелую печную трубу, то на рытвину из-под снаряда, то на дом, легший по диагонали. «Взрывная волна», – хотел было заметить тот, в шинели. Но промолчал: зачем, если и так всем ясно. Деревья были голыми и черными. Уже не понятно было: голые по-зимнему? Или голые – по-военному: мертвые, обугленные и больше никогда не покроются листьями. Остаток пути все молчали.

Грузовик остановился рядом с другими. Со стуком падали задние борта. Люди спрыгивали, чавкали по снежной жиже – сапогами, ботинками, галошами. Людей было много.

Все прятали лица, держали их как-то вниз и в сторону, словно стараясь не увидеть лишнего. Дядя Яша подумал: как будто перед ними голый престарелый отец.

Голый и мертвый. И им предстояло то, что по смерти должны родителям сыновья и дочери: обмыть, убрать, похоронить.

Только они приехали не хоронить. Люди умирают. Деревья умирают. Города, парки, статуи и фонтаны – нет.

– Берите лопаты, тачки, – негромко командовал мужчина в шинели с погонами. – Вот здесь всё.

Чавкали шаги. Звенели голоса. Сновали бригадиры.

– Группа на уборку Большого каскада – сюда! Кто копать тоннель? Сюда!

Женщины закинули на плечи щетки, лопаты.

Рядом спорили двое:

– Нам бы мужиков подсыпать на тоннель! – вопил бригадир. – Товарищ командир! Где равенство полов? Где равенство возрастов?

От него пахло сладким спиртовым духом.

Военный поморщился, когда до него долетело дыхание. Он не был расположен к шуткам:

– Зачем вам мужики? Там наоборот. Там надо действовать деликатно. Там же статуи зарыты!

– Ну а так, пока до статуй дойдем, кто копать будет?

– Выпили – так ведите себя прилично, – отрезал военный.

– Я не выпимши, – обиделся бригадир. – Я только согрелся… На холоде же работать!

Люди разбредались группами. Слушали объяснения военных:

– Саперы поставили отметки, где проверено. О полном разминировании парка речи пока нет. Только обеспечены проходы. Повнимательнее!

– За работу, товарищи.

Дядя Яша схватился за деревянные ручки, приподнял тачку. Петергоф оживет. «А я?», – на миг сжалось сердце. Подошел Шурка. В руках у него была лопата.

– Идем, – кивнул дядя Яша. Как и все, он старался не смотреть по сторонам. – У Большого каскада сегодня работаем.

И все-таки не удержался. Обернулся. Посмотрел. Ну а вдруг? Могли ведь Самсона вместе с его львом перед приходом немцев как-то закопать, спрятать? А теперь – вырыть?

Самсона не было. Был виден пустой обгорелый пьедестал.

«Оживет ли?» Города тоже умирают. И парки. И статуи. Всё, что, казалось, будет всегда. Дядя Яша не мог отвести глаз от пустого пьедестала.

– Она. Накрасила. Губы, – прошипел в спину Шурка.

Дядя Яша обернулся:

– Что? Что ты сказал?

«Разве?», – растерялся. Вспомнил: в сумраке подъезда – лицо соседки. Ее движение – как будто закурила. Но папиросы не было. Было лицо. Голубое в утреннем зимнем полумраке. А губы – синие. «А ведь правда. Накрасила… А я, дурак, не заметил». Почувствовал, как загорелось одно ухо.

– С каких пор это запрещено? – пробормотал.

– У нее муж на фронте погиб, – процедил Шурка. – А она. Уже. Красит. Губы.

Дядя Яша почувствовал, как загорелось и второе ухо.

Города умирают, и парки, и статуи. Но я-то пока еще живой.

«Что же нам теперь – не жить?!» – хотелось крикнуть вслед.

Шурка, не взглянув, прошел мимо и стал догонять группу женщин, что шагали с лопатами на плече. Торчали знаки, расставленные саперами: «Проверено. Мин нет».

– Давай сюда, – показала Шурке женщина в ватнике. Потом потянула из его рук лопату. Сунула кирку. – Будешь долбить. А вы, – обратилась к двум худеньким женщинам в ватных куртках, – выбрасывайте землю сюда.

Показала на деревянные носилки другим:

– А вы – землю носите. Высыпать – там.

Руины дворца были похожи на обгорелые каменные вафли. Серые в черных подпалинах. В прямоугольных дырах, оставшихся от окон, сквозило серенькое низкое небо, черные ветки парка.

Шурка молча замахнулся киркой.

«Ненавижу его». Ударил, всадил железный рог в землю.

– Мальчик. Ты куда понесся? Всё понял? Слышал, куда я показала? Вон колышки стоят.

Кивнул.

«Гад».

Земля под киркой звенела.

Вздымались и опускались лопаты, сгибались и разгибались спины.

Из носа вырывался пар. Летела и осыпалась комьями земля. Руки быстро стали красными: от холода, от работы.

На носилках быстро вырастала очередная горка. Женщины бегали, как муравьи. Со звоном бросали на землю пустые носилки. Горка земли начинала расти опять.

Они уже сняли ватные куртки: от работы стало жарко. Шурка бросил свою в общую кучу. Каждый удар кирки отзывался в спине. Но Шурка не жалел сил. Бам!

Предатель.

Бам!

Жди меня – и я вернусь. Ха!

Только очень жди. Ха-ха! Как же.

Бам!

Только в стишках.

Гад. Бам!

Гад!

Гад!

Гад!

– Остановись! Стой! – женщина схватила Шурку за плечо. И только тогда он услышал: – Всем в сторону!.. Всё. Дальше надо осторожно.

Шурка отошел, бросил кирку к остальным.

Предатель. Вот – факт.

Сердце, разгоряченное работой, стало замедлять удары. Под свитером по спине и животу тек пот. Ладони горели, пульсируя. Шурка посмотрел на них: они расплывались двумя розовыми пятнами.

«Их больше нет», – клацнул в голове голос: нет Тани, нет тети Веры. «Чего ждать? Кого?» Это – факт. «Какая же тогда разница – через год, через десять лет или сегодня, – убеждал тот же голос, – если это навсегда».

– Больно? – спросил кто-то над самым ухом. – Рукам?

Шурка помотал головой. Хлюпнул носом. Женщина наклонилась, зачерпнула мокрый снег. Вложила Шурке в ладони.

– Сожми.

Деликатно отошла. Он сжал, впиваясь ногтями в собственные ладони. От боли казалось, что в ладони не снег, а горящие угли. Сжимал, сжимал, сжимал, пока сквозь пальцы не вытекла вся вода. Вытер о штаны. Ладони горели. Посмотрел: мозоли.

…Но тогда почему каждое утро он точно знает, что Таня – есть? Знает так же точно, как то, что жив – он сам. Знает, как собственное имя. За день это знание бледнело, выцветало. Вечером от него не оставалось ни тени, ни шрама, просто ровное гладкое место. А утром – оно снова было тут как тут. Точное, чистое и твердое, как лезвие внутри, – готовое пытать: как ни повернешься – больно.

Ведь их нет. Это – факт.

Женщины стояли на краю вырытой ими длинной ямы. Тянули шеи. Заглядывали. Мужчина в ватной куртке повис всем телом, навалился на край железного лома.

– Еп-п… онский городовой!

Захрустела доска. По женщинам как будто побежала волна. Пробежала. Все замолчали.

Шурка подошел.

Руки, ноги, спины, рты. Голые тела переплелись, как будто хотели защитить друг друга в свой последний час. Мужчины, женщины, дети. Земля еще не отпустила их. Земля в волосах, земля в ушах, земля в открытых глазах.

Шурка сел на корточки. Маленькая грязная пухлая рука на запястье была словно перетянута ниточкой. Обнимала мощную грязную спину: вероятно, папину. Ноготки были крошечные. Видны были ямочки на тех местах, где у взрослых выпирают круглые костяшки. У Бобки были такие руки. Давно-давно. Когда еще были все: и мама, и папа, и Таня. Шурка не выдержал. Протянул саднящие пальцы, погладил пухленькую руку.

Удивился. Почему-то думал, она будет теплой.

Мрамор был холодным, как лед.

Шурка встал и пошел искать свою куртку.

К вечеру, как обычно, чувство, что Таня жива, что он вот-вот ее встретит, полностью исчезло.