Старик всё ещё продолжал мордовать колокол. Было тошно слушать, как он то ускоряет ритм, то задерживает движение колокола, тогда как должен был обеспечить его равномерные колебания, поэтому ему приходилось снова усиливать размах, чтобы хоть иногда бить во всю силу; потом он снова забывал, как надо держать верёвку, так что звук становился слабеньким и ломким.
— Объясните, зачем вы это написали, — настаивал он.
Эмима повернулась и, глядя на него вполоборота, над коробкой, точно всё это её забавляло, язвительно усмехнулась:
— Вам что, страшно?
— Такими вещами не шутят, — резко ответил он и спокойно вынес эту её усмешку, а она снова склонилась над коробкой и, скорее всего, в замешательстве начала шарить внутри и перекладывать её содержимое с места на место.
Убеждённый в том, что он припер её в угол одним-единственным взглядом, он взял чай, отпил несколько глотков и, довольный собою, снова удобно устроился на подушке. Подумал, что надо будет прочесть старику лекцию о колоколе как инструменте, который грешно и вульгарно использовать, не владея элементарными навыками, и о колокольном звоне как разновидности музыки, которая трижды в день своим ритмом и звучанием пробуждает в людях духовное начало.
— А я и не шутила, — удивила его Эмима и с коробкой в руках, рассерженная выскочила из кухни. Это звучало серьёзно… однако, вслед за тем, он усмехнулся, поскольку был совершенно уверен, что речь идёт о злой шутке слегка влюблённой девчонки, которая не знает, как себя вести. «Они такие, — с облегчением подумал он, — когда загорятся, достаточно одного только взгляда, одного только мгновения, чтобы они вспыхнули, как охапка соломы; о такой огонь можно обжечься, но от него нельзя по-настоящему согреться…» — Он мог над этим только посмеяться. А что ещё? Хотя втайне это его немного обрадовало. Разумеется, немного. Само собой…
Он довольно причмокнул губами и снова отпил всё ещё теплого чая, который приятно согрел его кровь и мысли.
VI
После этого он несколько дней всё-таки пролежал в лихорадке. Она скрутила его совершенно неожиданно, среди ночи.
Эмима ухаживала за ним. Заботливая и услужливая, она приходила и уходила, и по ночам тоже иногда тихонечко, на цыпочках заходила и, вероятно, убеждённая в том, что он спит, тихонько прикасалась к его лбу.
Когда он спал, ему чаще всего снились какие-то убийственные глупости об одержимых людях и обряде освящения колоколов.
Михник был недоволен. Вероятно, он занимался ремонтом органа. Да и с Эмимой дела шли не так, как он предполагал.
Приближался рождественский сочельник.
И надо было сделать в церкви то одно, то другое, заново декорировать алтари, украсить деревце и поставить ясли… потому что, в конце концов, буквально накануне Рождества из епископской канцелярии решили послать инспекторов, которые в придачу хотели послушать хор. Уже при одном взгляде на церковный дом, который Эмима полностью преобразила по-своему, они, вероятно, разинут рты от удивления. Конечно, они не скажут ничего хорошего обо всех тех картинах, которые она — по её словам — нашла на чердаке и с разрешения Михника развесила в передней, горнице и на кухне. Правда, Рафаэль тоже должен был признать, что все полотна, прежде всего те, что были написаны маслом или акварелью, отличались высоким качеством, подлинные живописные шедевры, однако их содержание, их мотивы ни в коем случае не подходили для церковного дома. В них не было абсолютно ничего набожного. Даже наоборот… Это были обнажённые фавны на каких-то лугах, сам Пан с торчащим членом, обнажённые, невероятно греховные женщины на траве под вербами, на берегу прудов и ручьёв, словно именно оттуда, из этих луж и ручьёв, к ним являлся соблазн… Она превратила церковный дом в самую настоящую галерею греха, а Михник в ответ на замечание Рафаэля только махнул рукой и с презрительной гримасой знатока добавил, что именно такие произведения способствуют развитию таланта. После этого Рафаэль больше не приставал к нему с возражениями, он и ответственности за это не чувствовал, ведь, в конце концов, Михник был его принципалом и по долгу службы должен был знать, что в этом случае допустимо, а что — нет.
Беспокойство Рафаэля прежде всего было связано с органом и церковью, в которой столько времени царил беспорядок, что это почти наверняка могло стоить ему службы, если бы инспекторы вошли в церковь после посещения церковного дома. Однако высокая температура, головокружение и резкий, сухой кашель, который всё время донимал его, не позволяли ему встать и заняться наведением порядка. Даже чаи и отвары Эмимы не очень-то ему помогали, однако он всё равно был благодарен ей за заботу… особенно за её ночные посещения, которые она, вероятно, должна была скрывать от Михника.
О намерениях Михника он её больше не спрашивал. Да это и не особенно интересовало его. Однако по ночам он всё-таки запирал бы дверь, если бы это было возможно. Правда, спал он плохо. Кошмарные сны иногда неожиданно врывались даже в его бодрствование — мысли отправлялись скитаться в тоскливое тенистое пространство, как будто он лежал под редкими ветвями, освещёнными почти слепящим лунным светом… Куда-то, где снова избивали и закидывали камнями колокол, который недавно сбросили с колокольни на болоте… Время от времени в зарослях что-то жалобно позванивало. Словно стонало от боли.
Он должен был облачиться в одеяние епископа.
Прямо на ходу. По-другому не получалось.
Ибо страна была проклята и люди в ней одержимы… Правда, эта одержимость была не слишком заметна. Только посвящённый и опытный взгляд мог заметить эту характерную немощность во взглядах, в усмешках, но она была слышна и в царстве листвы и ветвей, на холмах и полях, в болотах и на пустошах, а иногда даже в птичьем щебете.
Злой дух это был.
Как огромное невидимое бремя, он тяготел над страною и над всем, что было в ней.
Злой дух и его проклятая власть… это можно было заметить в том случае, если видишь, например, два человеческих лица, но при этом не видишь их плеч и, следовательно, не знаешь о том, что один из этих людей Несёт на плечах тяжкую ношу, а второй свободен от неё. Но во взгляде, в лице того, кто несёт ношу, видна точно такая же немощность, даже голос у него другой, и слова имеют другое значение… А если бремя на всех и на всём — это трудно заметить. Различия просто-напросто не существует. Тот или другой переносят то же самое. Поэтому неопытный взгляд не замечает истины.
И, если среди деревьев самотёком расползаются волчьи тени, ты об этом не узнаешь.
В самом деле, ты сплошь и рядом сознаёшь, что волки белые и не имеют тени, но этого недостаточно — дело в том, что это вполне может быть обычным безумием, в котором нет ничего реального.
Значит, надо в епископском облачении пробраться сквозь все болотные чащи под редкими ветвями, пробиться к людям, подойти поближе к каждому из них и заглянуть ему в лицо, в его немощь, которая подобна той, что появляется от тяжести на плечах. Когда видишь и знаешь, что всё это не безумие среди волчьих теней, что речь идёт о всеобщем зле, которое никак нельзя уничтожить избиением колокола и швырянием в него камней.
Только он, Рафаэль, знал, что в одержимости виноват не колокол, а епископ. Да. Потому что именно епископ совершил страшную ошибку, благословив этот колокол. Следовательно, именно епископ должен признать свою вину и повторить обряд.
А епископ ничего не признал и ничего не предпринял.
Даже днём, когда в кухне не было ни Эмимы, ни Михника, он в полу-беспамятстве рассматривал большую картину над кроватью и очень много размышлял об этом.
Правда, Эмима довольно часто приносила ему чай, отвары и еду всё с той же немного непонятной усмешкой и тем же влекущим покачиванием гибкого тела. Она приходила и уходила, как одобрение и утешение… временами она казалась ему почти сном в своём длинном облегающем платье, призраком, который медленно вырастает из лихорадки и понемногу исчезает вместе с ней. Ему хотелось позвать её, пусть она вернётся, и он поговорил бы с ней… о чём-нибудь — может быть, о церкви и совместной подготовке к сочельнику. «Только бы она вернулась, — временами думал он, — села бы к нему на кровать и притронулась ко лбу, а он бы вдыхал её близость, запах её молодого тела, видел её мягкие, немного мечтательные глаза… Он бы просто смотрел на неё, и они молчали бы вместе. Может, он бы слегка коснулся её руки, может, улыбнулся бы ей, а она в ответ улыбнулась бы ему… Однако каждый раз дверь за ней закрывалась. Пламя плиты бросало в темноту свой багровый свет. От окна струилось бледное сияние снежной ночи. Картина на стене возле окна, с которой днем смотрела старая мрачная дама, во мраке превращалась в тёмное пятно, а девушки с сатирами и фавнами, те, что над кроватью, прятались, скрывались за расползшимися контурами, в которых нельзя было распознать ни лиц, ни тел, ни той удивительно беззаботной прелести молодого вожделения, которое когда-то было живым и неизвестно, когда замерло, остановилось, и только ночь — каждый раз снова и снова — выпускает их на свободу. В невидимый мир. На те самые солнечные и тенистые луга, покрытые мягкой травой и пёстрыми цветами. Это те прекрасные и сокровенные рощи, до которых не доходит звон колокола и где демоны спокойно творят свои дела, это те когда-то потерянные сказки, до которых не добралась власть церкви. Однако всё это таится по ту сторону колючих порубок и пустошей, по ту сторону болотных зарослей и разорванных дикими ущельями холмов, для которых колокол будет звонить напрасно, если он не освящён по всем правилам. Если, скажем, епископ при исполнении обряда ошибся… Потому что каждый колокол нужно по всем правилам помазать и заговорить. Только тогда всё будет в порядке. Если же не будет соблюден необходимый ритуал, всё потеряет смысл, силу, и злой дух будет царствовать дальше, а люди останутся одержимыми и будут смотреть на мир сальными глазами… даже тогда, когда они толпятся возле церкви, построенной на болоте. А из зарослей рвётся резкий северный ветер, и юбки у женщин тесно прилипают к ногам, а уголки платков волнуются от его порывов… Лица у всех покраснели. И немного набухли от мороза и, вероятно, от вина и от греха, который виден на лице у каждой и который каждая напрасно пытается скрыть за показной набожностью.