— С меня хватит, — затаился он, как будто бы и в самом деле так решил, и пытался нащупать бутылку, стоявшую где-то возле постели. Похоже, она поверила ему, когда он изобразил полное равнодушие к ней и интерес к куда-то запропастившейся бутылке — а может, и не поверила… но после того, как он порывисто схватил её за талию, перестала сопротивляться.
Только тяжело дышала и стонала, когда он решительно нагнул её перед собой… и время от времени, когда он толчками победно вторгался в неё, разгорячённую и мягкую, ему казалось, что стонет не только она, но и лежащий в кухне старик.
Может, так оно и было, а может, нет…
Ранним утром, когда он уходил, когда в сенях она, всё такая же лёгкая и горячая, прижалась к нему и шепнула, что она принадлежит только ему, что теперь она не сможет без него и пусть он обязательно придёт вечером. Ему казалось, что старик в кухне плачет. И что он плакал всё это время… Быстро, ничего не обещая, он попрощался и в пальто, которое она ему одолжила, с помятым епископским облачением под мышкой заспешил в морозный туман.
XI
Вороны сидели на ветках. В великоватом пальто из мягкого (скорее всего, заячьего) меха с высоким воротником было тепло и уютно. Протоптанная в снегу тропа вела в долину.
На холмах и в низинах всё ещё лежал туман, поэтому на сей раз Рафаэль твёрдо решил ни на шаг не сходить с тропы, даже несмотря на то, что она, по всей вероятности, вела в деревню, которую он, особенно этим утром, куда охотнее обошёл бы стороной. Однако подворье Грефлина так быстро скрылось в тумане и обзор так пугающе сузился, что ему не оставалось ничего другого, как идти по тропе, не сходя с неё ни на шаг, хотя это его здорово раздражало. Ему казалось, что туман между ближайшими ветками и воронами рассеивается и с каждой минутой становится всё светлее. Он подумал, что перед самой деревней нужно будет свернуть к церковному дому, потому что если сельчане увидят его, то представят всё то, что он проделывал ночью с женой больного. Очень возможно, что они в состоянии сделать выводы и его осудить… Он и сам осуждал и себя, и её. Его снова и снова точно обжигало огнём, когда он вспоминал хнычущий стон, доносившийся из кухни. И точно шип, застрявший в груди, кололо и поминутно отзывалось болью воспоминание, от которого и ему самому хотелось застонать. Да ещё этот запах шлюхи, въевшийся в его пиджак и остальную одежду, всё время напоминал о ней и о мучительной, отвратительной похоти, которая облепляла мысли, точно израсходованная, застоявшаяся слизь. Время от времени он сплёвывал, но это не помогало. Тогда он тёр снегом лицо. И всё ещё слегка саднившие руки. Лучше всего было бы раздеться и голым покататься по снегу, и в любом случае сделать это вдалеке от домов, и людей, и их взглядов, липких, как навозные мухи, — надо бежать от них и запереться в церковном доме. Но нет — нужно идти к людям, по крайней мере ради Михника и Эмимы. Может быть, они спаслись, а может быть… их отыщут только весной. Эта мысль отозвалась в нём болью, однако в ней было и что-то утешительное — казалось, что до весны было ещё далеко, за это время он, уж конечно, сумеет убедить легковерных людей, что эти двое просто-напросто уехали. На самом деле только Грефлинка знала, что он оставил Михника и Эмиму в болоте, однако ему казалось, что Грефлинку он легко сумеет убедить — и чем раньше, тем лучше, — раз уж они сами ничего не сделали для их спасения.
Декану он тоже решил как можно скорее дать знать об их исчезновении и пришёл к выводу, что на самом деле его никто ни в чём не сможет обвинить. Он мог без сомнений и колебаний рассказать всю правду о произошедшем. Или почти всю. Он умолчал бы только о Грефлинке и добавил бы, что вечером чувствовал себя слишком слабым и слишком замёрзшим, чтобы что-то предпринять.
И под такой версией, разумеется, и Грефлинка в своих интересах немедленно, без раздумий подписалась бы.
Из тумана перед ним выступили первые грушевые деревья и вскоре после этого — покосившиеся домишки Врбья. Собаки молчали. Было слишком поздно, подумал он, спускаясь вниз по улице, чтобы прятать где-то облачение епископа. Но в этом также не было больше никакой необходимости, потому что он решил правдиво рассказать обо всём, что было, и здесь, в деревне, и перед деканом, за исключением эпизода с Грефлинкой.
Между домами он никого не встретил.
Он притворялся, как будто имеет какие-то неотложные дела и у него нет ни времени, ни желания заглядывать в окна к случайным зевакам. Даже странное отсутствие собак во дворах, казалось, не заинтересовало его.
Трактир «У Аги» был закрыт.
Последние пьяницы, должно быть, только недавно вышли оттуда, и он надеялся, что Куколка, возможно, всё ещё там. Неожиданно для себя он возлагал на неё очень много надежд. Ему хотелось бы увидеть её, даже если только на одно мгновение, даже если в такой час это её рассердит.
Он долго стучал и звал, настойчиво и упрямо, потому что ему казалось, что один-единственный её взгляд, одно-единственное дружеское слово спасут его от тяжкого чувства стыда, который остался после Грефлинки и хнычущих стонов больного и к тому же предельно униженного старика на кухне. И насчет Эмимы и Михника он хотел сначала довериться именно ей. Она бы успокоила его, утешила… А он бы потом поведал ей о сходстве между Грефлинкой и Эмимой. И попытался бы снова её убедить, что ведьмы — всего лишь идиотское суеверие, возникшее в захолустной дыре…
Всё-таки Ага открыла ставни и окно над дверью.
— Что нужно? — прорычала она ему, как молодая собака, захлёбывающаяся лаем у двери.
— Я хотел бы чего-нибудь выпить и…
— Закрыто! — рявкнула она и захлопнула ставни и сразу за этим окно так, что зазвенели стёкла. Он остолбенел от неожиданности. Без сил. Это было так, как будто он только что увидел ведьму — жирную и со странными глазами, одним махом беспощадно уничтожившую все его надежды. И в то же время его, как молния, поразило острое чувство, что чем-то — бог знает, чем и почему — Ага напомнила ему Эмиму. Это ощущение было таким ясным, таким сильным, что он просто оцепенел и не мог ничего возразить, ничего не мог понять, и вообще не был способен думать ни о чём, кроме как о том, что, вероятно, сошёл с ума и в ближайшее время, возможно, очень скоро свихнётся окончательно, если не сможет встретиться с Куколкой. Однако же всё прочее было таким, как он видел, как ощущал: дверь и задвижка, и снег на балясинах перил, вывеска «У Аги», осыпавшаяся возле дверного косяка штукатурка, туман, и дома вокруг, закрытые ставни. Ни в чём из того, что он видел, не было ничего необычного. Он также мог совершенно остро, совершенно ясно смотреть и видеть, что всё вокруг было совершенно нормальным, и не удваивалось, и ниоткуда ничего не торчало. Он точно знал, кто он, как и почему здесь оказался, и точно знал, что любой ценой хочет и должен увидеть Куколку, даже если, войдя в дверь, он разнесёт в пух и прах всё, что попадёт под руку, — и тогда старуха узнает, кто такой Рафаэль Меден… и как надо к нему относиться.
Но дверь открылась ещё до того, как он всерьёз за неё взялся.
В дверях стояла Куколка.
Она выглядела немного испуганной, немного суровой.
И долго молчала. Он тоже молчал. Она накинула на себя только халат — белый в синий горошек. И надела домашние туфли на босу ногу. Он почувствовал, что его лицо как-то смягчается от глупой улыбки, в своём роде смирения и просьбы, бесконечно тупого смущения, с которым он ничего не мог поделать.
— Я только хотел бы… — сконфуженно начал он, — я изображал святого Николая, и теперь мне нужно переодеться в другую одежду. Вместо этой…
Глупо и совсем беспомощно он вытянул перед собой измятое облачение. Почему-то он был не в силах посмотреть ей в глаза, в которых, вероятно, читалось осуждение его дурацкой проблемы, а также презрение и жалость. Напрасно он к ней пришёл. Он чувствовал себя убогим и униженным. И ему было больно оттого, что она не хотела забрать тряпки, которые он так и держал в вытянутых руках, как последний идиот.
— Входи, Рафаэль, — сказала она наконец. Голос её звучал серьёзно, предостерегающе и холодно — возможно, даже слегка обиженно; во всяком случае, в нём не было ни тени того понимания и нежного тепла, о которых он мечтал, пока шёл сюда. Она позволила ему войти и снова заперла дверь.
В трактире было темно и мрачно. Пахло кислятиной — жганьем, хмелем, людьми, которые, очевидно, только что ушли. Печь была ещё тёплой.
— Итак, ты говоришь, что шёл на праздник святого Николая, — сказала она со вздохом и уселась на стул возле одного из неприбранных столов.
— Да… только, так сказать… — попытался он выкрутиться, устало и обессиленно опускаясь на лавку у печки. — Но я хотел, думал, что…
— Но дошёл ты только до Грефлинки, — с укором отрезала она, быстро встала и потянулась через стойку к полке за бутылкой жганья и стаканом.
— Знаешь, ты такая… Я не знаю. Я много о тебе думал, — он попытался уклониться от разговора о Грефлинке.
Она молча наполнила стакан и протянула ему. И после того, как он смущённо пробормотал слова благодарности, поставила почти полную бутылку на лавку рядом с ним.
— Ты такая… Я не знаю, как нужно говорить… Ты другая, — снова задумчиво начал он, держа стакан жганья трясущейся рукой. — Тебя нельзя не любить.
Она только вздохнула, как будто всё это было ей прежде всего неприятно и как будто она устала и не может дождаться, чтобы он ушел. Конечно, она могла бы попросту указать ему на дверь… конечно, она дала ему целую бутылку жганья… но всё это выглядело как готовность услужить посетителю и не более того. Однако он всё же решился ей сказать:
— Знаешь… что-то со мной произошло. Собственно говоря, я здесь, чтобы тебе рассказать. Я не знаю, кому ещё…
— Ну, может, Грефлинке, — снова закончила она с ядовитым упрёком.
— Понимаешь, на самом деле Грефлинка меня нашла и спасла… И больше ничего не было, — солгал он.
— Значит, с тобой, говорю тебе, всё куда хуже, чем ты думаешь, — и она выпрямилась, как будто решила закончить разговор.