ли. И у Грефлина он тоже должен был бы просить прощения. Возможно, и у Эмимы. Всем вместе и каждому в отдельности он должен был поклониться подобающим образом, и потом, может быть до конца своих дней, смиренно принимать всё, что им нравится. Возможно, это было бы правильно, и ему не грозил бы гнев ни декана, ни епископа. Да и кто бы мог упрекнуть его в преданности и смирении, которые являются уважаемыми и почитаемыми даже на небесах добродетелями? А подчиняться вышестоящему — конечно, и в этом нет греха и преступления, ни здесь, ни там… Ему казалось правильным, что он запер дверь на засов.
Однако через некоторое время ему послышалось, что в дверь кто-то скребется. Что скрипнула половица. Может быть, это просто затрещала древесина. Может быть, ветка груши царапала стену…
Потом раздался стук.
Совершенно отчётливый… Хотя, возможно, стучали не в кухонную дверь. Возможно, стучали в горнице или даже в передней.
— Кто там? — спросил он на всякий случай.
И, словно в ответ, где-то — то ли в комнате, то ли в передней — снова застучали.
Он зажёг свет и вышел в кухню.
Морда на столе уродливо ухмылялась.
— Кто там? — повторил он в воцарившейся тишине. И подумал, что это царапанье было очень похоже на звук скребущих собачьих когтей и что, возможно, эта шкура с оскаленной мордой… Он посветил вниз. Морда и вправду ухмылялась. Она и вправду глядела на него — стеклянно и мёртво, как глядят все чучела. Луч света мутно отразился в стеклянных глазах. Белые резцы мёртво ухмылялись. И больше ничего. Поэтому он просто дошёл до двери в коридор и рывком распахнул её. Никого. Расхрабрившись, он вышел в коридор. Но теперь что-то зашуршало в горнице, так что он резко обернулся и посветил туда. Снова ничего. Возможно, только ветер. И ветка груши. Собачья шкура лежала, ухмылялась и смотрела так же, как прежде. И всё вокруг было точно таким, как прежде. Свет лампы дрожал, и когда он оглянулся, и повернулся, и сделал шаг, по стенам заплясали молчаливые тени. То тут, то там, от той или от другой вещи исходило слабое мерцание. Но он нигде не видел ничего подозрительного, поэтому вернулся в кухню и на всякий случай ещё постоял у закрытой двери, прислушиваясь к тому, что происходит в комнате и в коридоре, и к ветке груши, которая после длительного перерыва снова принялась стучаться в стену. Но царапанье ветки ничуть не походило на шум, который он слышал до того. Это была вовсе не ветка… «Возможно, мне это просто кажется, — он скривил рот, — частично из-за жганья, частично из-за усталости и беспокойства… И в дымоходе запросто могла отслоиться скопившаяся сажа», — подумалось ему, и он попытался избавиться от ощущения, что бледная дама на стене глядит прямо на него и читает его мысли и что в её глазах он выглядит абсолютно смешным. Он бы мог вышвырнуть её в окно. Однако она всё равно, возможно, смотрела бы и видела, и, даже если бы он ни с того ни с сего бросил её в огонь, ничего бы не изменилось. Потому что казалось невозможным избавиться от такой картины и попросту выбросить её из памяти, если она однажды запечатлелась в ней. «Такие картины обладают душой, — пронзила его мысль, — каждая из них — и та, что в коридоре, и та, что в церкви, с Врбанусом VIII…»
Лучше уж нить. Он прямо-таки через силу влил в себя жганье. Так что кухня снова стала как будто стеклянная, потом стала изгибаться, словно размякла, и закачалась, как на волнах.
— Этот корабль плывет в никуда! — громко усмехнулся он и прислушался к шуму в горнице, похожему на сопение и вынюхивание. Прямо у кухонной двери.
Уж лучше пить…
Он сказал себе, что такое может порой послышаться — от мыслей или от жганья, и от ветра, и от ветки груши, и от сажи в дымоходе — шум вверху или внизу, шлёпанье собачьих лап в горнице… вверху или внизу. Он положил рядом кочергу — просто на всякий случай. Оно принюхивалось и беспокойно шныряло по комнате, но в кухню так и не заглянуло.
Разумеется, он размахнулся бы.
И ударил бы изо всей силы.
Чем бы это ни было.
Прямо по лобной кости — если у этого имелась лобная кость… если бы оно заглянуло сюда, если бы вошло или, как во сне, на невидимой волне вплыло бы в кухню. Хотя если бы оно было таким, как во сне, или плыло бы на волне, не было бы слышно ни шлёпанья, ни сопения, и оно бы не шуршало, и не постукивало, и подавно не просило бы приглашения.
Уж лучше пить.
Он выпил ещё и вполголоса замурлыкал какую-то мелодию, привязавшуюся к нему неизвестно когда и откуда — одинокую, лениво колышущуюся, в приглушённом регистре. Она превосходно подходила к жганью и к нимфам в ивняке — ха, словно судёнышко, словно желание, которое не торопилось, — как судёнышко, как желание с мёртвым героем, которое медленно и безостановочно кружилось; ха, девушки, нимфы… эта мелодия не вела к берегу, эта мелодия вела в никуда, она остаётся только судёнышком, только желанием… всегда на одном и том же расстоянии, которое никогда не уменьшается.
— Стучи, стучи! — иногда бормотал он в пьяной шаткой убеждённости, что ему на всё наплевать. — А ты пялься, если тебе угодно! — крикнул он бледной даме с портрета, которая действительно выглядывала из рамы и в тумане качалась туда-сюда. И нимфочки в камышах, и вербы, и сатиры тоже качались во мгле, и он верил, что за колыханием можно разглядеть какой-то берег — тот берег, который является не землей, а только рамой мелодии, которая никуда не ведёт. Неважно, куда ты плывёшь, герой… Краем глаза он заметил сквозь туман фигуру в черном одеянии и в маске — фигуру, бесшумно исчезнувшую прежде, чем он успел её как следует рассмотреть. Дверь тихо закрылась. И именно то, что он видел — он мог бы поклясться, что видел совершенно отчётливо, как тихо и украдкой закрылась дверь — могло означать, что фигура тоже была настоящей, а не привиделась ему с пьяных глаз. Сначала он подумал, что это, возможно, вернулись старик и Эмима и что это его не интересует. Однако затем, пока он ждал, прислушивался к тому, что происходит в горнице, он вспомнил о запертой входной двери — и больше не был уверен, что это они. Его подмывало взглянуть и проверить — а значит, убедиться, — потому что так тайно и бесшумно Эмима никогда не появлялась, и к тому же у неё не было привычки, уходя, рассеиваться как туман. Конечно, иногда, по ночам, она приходила и уходила тихо, но не так, совсем не так — словно ночной кошмар или призрак. На всякий случай он взял кочергу и, покачиваясь, двинулся к двери в горницу. Ему было не всё равно, совсем не всё равно, однако он чувствовал себя спровоцированным и вместе с тем обязанным встать лицом к лицу с истиной. Себя он также считал частью этой истины. По-другому и быть не могло. И ему казалось, что с кочергой в руке он был особенно убедителен.
Прежде чем войти в горницу, он постучал. Однако ответа не получил. Тогда он распахнул дверь и покрепче вцепился в кочергу.
Но комната была такой же, как прежде. И всё же не совсем такой же…
Исчезла собачья шкура с ухмыляющейся мордой. И эта пропажа зияла пустотой на столе, в горнице, в безмолвии. Хотя он и пытался объяснить себе, пытался поверить, что это Эмима вернулась, чтобы забрать шкуру, что это её он на самом деле видел в дверях, что она дуется на него и поэтому не поздоровалась, что всё это вместе взятое — совершенная глупость, что ему наплевать, что по-другому просто и быть не может… Хотя он был абсолютно уверен, что в этот раз точно, без всякого сомнения, запер дверь.
XIV
Время от времени ему казалось, что он ничего больше не понимает, потому что всё произошедшее как-то отодвинулось, прошло мимо — почти так, как будто на самом деле ничего и не случилось. Каким образом Михник и Эмима в ночь святой Луции вошли в церковный дом, несмотря на запертую дверь, он тоже не понимал. Утром он просто-напросто обнаружил их в горнице. И никто даже не упомянул запертую дверь. Поэтому он предпочёл оставить всё случившееся при себе. И в конце концов даже засомневался, действительно ли он запер дверь. И про собачью, а может, волчью, шкуру тоже предпочёл не упоминать. Она исчезла…
Правда, в эти дни он пил больше обычного.
В сущности, он чувствовал себя отвергнутым, обойдённым, даже ничтожным, и, так сказать, его уже списали со счетов, хотя вслух этого пока не говорили. Например, Михник проинформировал его, что впредь они будут звонить иначе… и не сказал как. Что же касается церкви — похоже, было уже решено, что жители деревни сами приведут её в порядок и украсят. Поэтому ему не оставалось ничего другого, кроме как изо дня в день хлестать жганье, а ночами пьяно и покорно надеяться, что раньше или позже Эмиме снова захочется близости.
Он часто думал, что нужно пойти к декану, но это было всё, на что хватало его сил. Потому что решиться было трудно, а мысль пуститься в дорогу по такому снегу и в такой мороз казалась скорее шуткой. Поэтому, безусловно, лучше было ждать и держать себя в руках в присутствии старика, который молчаливо и хмуро расхаживал по дому.
Таким одиноким и отвергнутым он себя никогда раньше не чувствовал. У него никого не было, никого он не интересовал, он даже самому себе надоел и мешал. И история с Куколкой всё ещё отзывалась в нём болью. Она только поиграла с ним — и оставила в дураках… Иначе он не мог думать: она была с ними заодно — и с Михником, и с Эмимой; возможно, все, кто был в трактире, организовали заговор, о котором он даже не догадывался, и таким образом мешали ему донести обо всём руководству. Не раз он собирался просто так с утра взять и заглянуть в трактир, и самолично во всём удостовериться, и высказать всё бесстыжей стерве. Это бы ни к чему не привело. И всё же… Он бы показал этим чёртовым отродьям, что может и готов в одиночку встать посреди трактира и решиться выступить один против всех, если так нужно, и что он может ударить, и чертовски сильно ударить. Потом они могли бы, пожалуй, его убить, да, и он чувствовал бы себя героем. И если бы он пал, то пал бы как мужчина, как герой — так сказать, как скала истины и достоинства…