Волчий паспорт — страница 29 из 115

Напротив кладбища был мясокомбинат имени Микояна, над чьим зданием по ночам сверкал наблюдающий за своими жертвами, усыпанный электрическими лампочками портрет Сталина, а мясокомбинатские собаки подходили к оврагу и, синие от лунного света, выли над трупами. Когда умер Сталин, Берия распорядился немедленно засыпать этот овраг и хоронить умерших своей смертью поверх убиенных, чтобы новыми трупами прикрыть старые.

Получилось нечто кафкианское — кладбище-сандвич.

Мы вышли из этого кладбища, как из неумирающего ада нашей памяти, и вдруг Маша остановила меня, показывая глазами на церковь Всех Скорбящих. Под тихое пение под сводами мы вошли в церковную, звенящую голосами чистоту, как будто язычники в воды древнего Днепра.

Священник крестил новообращенных.

Ребенок был только один — ему не исполнилось, наверное, и годика, и он спал крепким сном, сладко посапывая розовой редиской носа. Его крестили вместе с его папой — крупным черноусым красавцем со значком афганских ветеранов. Парень снял только левый ботинок, потому что правый был надет на протез. Мама была торговообщепитовская пышечка, но по ее круглому ватрушечному личику, казалось созданному для смехушечек-посмехушечек, медленно, но тяжело катились редкие, зато крупные, как жемчужины с иконных окладов, слезы.

Крестились неуклюжие подростки, смущавшиеся оттого, что на них смотрят и видят их прыщики.

Крестилась пара в возрасте лет семидесяти, волнуясь, переглядываясь как бы вспотевшими от переживаний глазами.

Крестилась смазавшая краску с лица, но явно собравшаяся после церкви прямо на работу в какой-нибудь валютный бар разноцветноволосая красотка в черных чулках с вышитыми на них серебряными розами и настолько минимальной мини, что из-под нее чуть белел кружевной треугольничек трусиков.

Крестился лилипут со сморщенным, как печеное яблоко, личиком, а лилипутка его возраста — может быть, его уже крещеная жена — промокала влажные кукольные глаза батистовым платочком, стоя рядом со мной и Машей в небольшой, трогательно целомудренной толпе, наблюдающей крещение.

И благовонный дым раскачиваемого кадила над головами крестившихся, и невыветриваемый из памяти трупный запах стольких невинно убиенных, и тонкий аромат лепестков шиповника, взошедшего на крови, и прерывистое дыхание новообращенных христиан — все это и было воздухом родины, которая дается один раз в жизни и не заменяется ничем.

— Я хочу окрестить наших детей, принять крещение сама и обвенчаться с тобой, — прошептала Маша.

Когда я преподавал весной 1991 года русскую поэзию в Пенсильванском университете, в местной православной церкви, заложенной в конце прошлого века моряками знаменитого крейсера «Варяг», построенного на филадельфийской верфи, состоялся мой первый церковный брак.

Над нашими головами качались венцы в затекших руках друзей под благословляющий голос бельгийца — отца Марка, выучившего русский язык до почти санкт-петербургского, но еще дореволюционного произношения.

Белая кружевная накидка на голове невесты-жены была похожа на прилетевший ее благословить в Америку кусочек озерного карельского тумана, а по полу церкви ползали наши дети, неукротимо жужжа заводными автомобильчиками.

Вскоре мы возвратились в Москву и не предполагали всего того, что в этом году еще случится с нашей родиной и нами и что нам еще вспомнятся строки из песни о крейсере «Варяг»:

Наверх вы, товарищи, все по местам!

Последний парад наступает!

После бессонной переделкинской ночи с 18 на 19 августа когда мне не давал спать почти волчьим воем умирающий от безнадежной любви Бим и сам я безмолвно подвывал ему, мучительно и нежно перебирая всю мою жизнь, — мне еле-еле уда-лось заснуть лишь под утро.

Но спать мне пришлось недолго.

Около девяти утра меня разбудил телефонный звонок и хриплый голос моей сестры Лели:

— Мишу сняли.

— Мишу Каца? — спросил я о нашем общем добром гении — инженере из Донецка, который хоть не вышел росточком, зато удался душой и принадлежал к вымирающему племени людей, которые звонят и сами спрашивают: «Тебе не надо чем-нибудь помочь?»

Так за что же могли снять Мишу, который в праздничные дни гордо надевал маленькое металлическое знамя с надписью «Гвардия», и был таким сентиментальным интернационалистом, как будто родился не евреем, не русским, а еврусским и, может быть, оказался единственным на свете экземпляром случайно удавшегося коммунистического человека? Так за что же могли снять Мишу, кто, как Дед Мороз, у которого Новый год был летом, посылал нам с донецкими проводницами то ведро руби-ново мерцающих вишен, то корзину огромных, как торпеды, баклажан, то, наконец, соленые арбузы, секрет которых Миша хранил зарытым, как под одиноким кустиком, где-то под одним из последних черненьких с подседью кудеречков на окраине своей лысины, добро светящей человечеству, как маленький маяк участливости?

— Да нет, не Мишу Каца, — прервала меня Леля. — Горбачена сняли. Включи телевизор.

Сколько раз умирал Брежнев?

Я люблю свою сестру Лелю, хотя не дай Бог попасть под ее горячую руку, а особенно под горячий язык, ибо Барков, Лимонов, Ерофеев (Виктор) и другие выдающиеся лингвисты — просто-напросто жалкие приготовишки по сравнению с ослепительными перлами изысканных неприличий в сокровищнице памяти моей сестры.

Леля — великая недооцененная актриса, хотя в какой-то степени все актрисы — недооцененные. Когда я увидел ее фотопробу на Анну Иоанновну, у меня аж мурашки поползли по коже — до того императрица была устрашающе величава, как будто обливала все человечество холодной водой своего взгляда на морозе в ледяном доме короткого, но жестокого царства. Леля блестяще исполняла в концертах реквием по безвозвратно уходящей под воду деревенской Атлантиде одного сибирского писателя, конечно не предполагая того, что впоследствии вместе с будущими заговорщиками он поставит свою подпись под призывом спасти империю, которая когда-то и потопила эту Атлантиду.

Леля являлась нашим семейным агентством новостей, но особого рода.

Если Гегель называл историка пророком, предсказывающим назад, то моя сестра была историком наперед. Еще не так давно, судя по ее телефонным звонкам, Брежнев умирал до своей смерти раз пять.

— А что, разве я была не права! — пожимала плечами Леля. — Он же все-таки в конце концов умер…

Поэтому, когда Леля пробасила по телефону: «Горбачева сняли. Включи телевизор», — я позволил себе не слишком волноваться, но телевизор включил. С экрана поползло что-то серое, удушающее, разъедающее легкие, как отравляющий газ: «В связи с невозможностью по состоянию здоровья исполнения Горбачевым Михаилом Сергеевичем обязанностей Президента СССР и переходом в соответствии со статьей 127 Конституции СССР полномочий Президента Союза ССР к вице-президенту СССР Янаеву Геннадию Ивановичу…»

«Неужели все кончено? Неужели все это приснилось — Сахаров на трибуне в Кремле, наши надежды на человеческую жизнь — без очередей, без цензуры?» — вот, наверно, о чем подумал я, хотя, если признаться, не помню, о чем я тогда подумал.

Мысли прекратились. Вместо мыслей появился страх, подавивший их. Страх не был политическим. Это был страх за моих русоголовых детишек, за мою любимую с проступающим на нежном внутреннем сгибе колена красивым беленьким шрамиком, которого она почему-то стесняется, за мою восьмидесятилетнюю маму — наистарейшего газетного киоскера в СССР, которая в одно прекрасное утро теперь сможет прочитать в продаваемых ею газетах, что ее сын расстрелян как враг народа.

— Если у Президента плохо со здоровьем, то, простите, где медицинское заключение? — раздался за моей спиной такой презрительно колючий голос моей жены Маши, как будто она вся покрылась колючей щучьей чешуей.

Но ее руки опустились на мои плечи по-русалочьи нежно, и я почувствовал тревожную пульсацию в кончиках ее пальцев и легкий холодок страха, вползший в ее дыхание, еще теплое ото сна.

Телевизор ускользнул от ответа и продолжал бубнить голосом дикторши, не поднимающей подсиненных век от позора: «В целях преодоления глубокого и всестороннего кризиса, политической, межнациональной и гражданской конфронтации, хаоса и анархии…»

Мой двухлетний неуемный двойник — Евгений Евтушенко номер два — такой румяненький, как будто его только что вытащили свежевыпеченным на деревянной лопате из русской печи, потянул меня за штанину, хитро захныкал, засутяжничал:

— Зеня хоцет мультик. Цип и Дейл хоцет.

Его младший брат — годовалый Митя — сосредоточенно пытался ухватить нашего кота Кузю за хвост.

Слава Богу, дети еще ничего не понимали.

Их добрая петрозаводская няня, из родственных чувств исполненная семейной антиноменклатурности, ибо все ее родичи ударились в шибкие демократы, всплакнула, опустив худые, оплетенные тяжкими венами руки бывшей щипалыцицы слюды:

— Ой, Евгений Александрович, не убили ли Горбачева… Хоть он тоже, конечно, партаппаратчик, а жалко…

Сложнее с чувствами было у моей домоправительницы, мрачно молчавшей перед телевизором, как величественный сфинкс, изваянный из всегда самостоятельных мыслей. Одной из ее постоянных несимпатий были митинги, съезды, демонстрации — словом, любые говорильни, хотя она сама очень любит поговорить. Она всегда презрительно морщилась, а иногда повышала и без того не слишком тихий голос до нашего дачного набата: «Ну, сколько можно языком молоть?! А работать кто будет?»

У нее была и одна постоянная любовь — к армии. Когда однажды мы пошли вместе на переделкинское кладбище, ее глаза наполнились слезами именно тогда, когда мы проходили мимо находившихся недалеко от могилы Пастернака солдатских простеньких могил с грубыми жестяными звездами, и около одной из них она нежно опустила букетик полевых цветов не потому, что знала хотя бы одного из тех, кто был там похоронен, а потому, что это были солдаты.

Я предполагаю, что она когда-то очень любила человека с красной звездочкой на фуражке, которого затем потеряла навсегда, но никогда ее об этом не спрашивал. Она не выносила ни одного критического замечания об армии, даже подчас справедливого.