Волчий паспорт — страница 43 из 115

Выводы он делал страшноватенькие, если вспомнить о том, какая дьявольская паутина выплеталась его руками в чернильных пятнышках от сонетов: «Поступки Евтушенко в известной степени инспирируются нашими идеологическими противниками, которые, оценивая его «позицию» по ряду вопросов, в определенных случаях пытаются поднять Евтушенко на шит и превратить его в своеобразный пример политической оппозиции в нашей стране».

И вдруг я понял, что весь его якобы либеральный интеллектуализм — это была легенда, разработанная им самим.

А еще я понял, что Автор Сонетов и Психушек сам, видимо, по-настоящему нуждался в психиатрическом лечении.

Последний раз я разговаривал с Автором Сонетов и Психушек в тот день, когда «взяли» Великого Лагерника. Я позвонил из телефона-автомата. Мне сказали, что идет совещание. Я мог догадаться, по какому поводу. Они сначала арестовали Великого Лагерника и только потом стали думать, как с ним поступить. Я настаивал, чтобы меня соединили.

Наконец я услышал сухой скрипучий голос:

— Слушаю вас.

— Это правда, что он арестован? — задыхаясь, спросил я.

— Правда, — ответил безжизненный голос, и ответ прозвучал просто, как имя газеты.

Тогда я, захлебываясь от волнения, патетически закричал, что, если Великого Лагерника посадят, я буду готов умереть на баррикадах.

Скрипучий голос на другом конце провода мрачно буркнул в ответ на мой революционно-романтический шантаж:

— Проспитесь.

Я догадываюсь, что идея «дегероизации» моего имени исходила от него — уж слишком это похоже на зависть одного поэта к другому.

Машина дискредитации, отлаженная им, работала без псребоев.

Когда завербовать человека не удавалось, распространяли слухи о том, что он завербован. Запоздало поняв, что дискредитация «антисоветскостью» имеет обратный эффект и придает большую популярность и внутри страны, и за рубежом, дискредитировали «советскостью».

Однажды ко мне пришла мать одной поэтессы, которая с детской коляской вышла на Красную площадь, протестуя против советских танков в Чехословакии.

Я помнил, как она появлялась у моей первой жены со своими стихами — в беленьких носочках, в очках, сквозь которые выглядывали не без основания неуверенные глаза. Потом ее засадили в психушку.

Мать со слезами показала мне письма дочери, полные горечи и желания, вернувшись, посвятить себя детям.

Я пообещал ей, что обязательно напишу письмо в защиту ее дочери.

Так я и сделал, написав письмо на имя того Автора Сонетов и Психушек перед моей австралийской поездкой, которую всячески пытались запретить, думаю, что опять не без участия того же КГБ.

Но на первом же моем выступлении с чтением стихов в Канберре на спинке каждого стула лежала листовка, сентиментально описывающая, как ко мне пришла мать одной поэтессы, которая с детской коляской вышла на Красную площадь, протестуя против советских танков в Чехословакии, с просьбой защитить ее дочь и как я выгнал рыдающую от горя старуху на мороз.

Кто придумал эту версию? Эта несчастная мать? Никогда в жизни не поверю. Так работало КГБ — не только впрямую, но и через внедренных в диссидентское движение агентов.

Вернувшись из Австралии, я едва успел опустить на пол чемоданы, как раздался телефонный звонок. К телефону подошла моя вторая жена.

Она передала мне трубку с язвительной усмешкой:

— Так вот какие у тебя новые друзья… Слышала, но не верила… А теперь сами звонят, не стесняются…

В трубке молодецки затараторил голос, похожий на зеркально надраенные сапоги, если бы их можно было озвучить:

— Капитан такой-то из секретариата КГБ. Докладываю, что согласно вашему письму на имя Председателя Комитета диссидентка такая-то освобождена из психбольницы. Вопросы есть?

— Вопросов нет, — ответил я.

Этому ретивому офицерику даже в голову не приходило, что само выражение «освобождена из психбольницы» не нуждается ни в каких вопросах.

Через пару недель я столкнулся лицом к лицу с этой вернувшейся поэтессой на лестнице Центрального дома литераторов. Она спускалась, окруженная стайкой поклонников, казалось зачарованно несущих за ней шлейф ее опальности.

Она остановилась, насмешливо взглянула мне в лицо и демонстративно заложила руки за спину. Она была уверена, что этот ее жест презрения будет с восторженным придыханием описан в чьих-то будущих мемуарах. Что я сейчас и делаю. Но без восторженного придыхания, а с горьким вздохом.

А вот с одним поэтом у меня была история еще горше.

Одна бесстрашная журналистка показала мне запись чудовищного по ханжеству процесса, когда молодого поэта отправили в деревенскую ссылку за тунеядство. Мне очень понравились его стихи. Это был совершенно самостоятельный, не похожий ни на кого из нашего поколения, голос.

Его стихи были милостиво одобрены императрицей русской поэзии — Анной Ахматовой. За него заступались Шостакович, Чуковский, Маршак, но пока ничто не помогало.

Я решил помочь Любимцу Ахматовой по-иному — из Италии. Во время моей итальянской поездки 1964 года меня спросили о нем всего пару раз. Однако я написал письмо в ЦК, красочно расписывая, как буквально чуть ли не вся итальянская интеллигенция не ест своих «fiori friti dei zukkini»[13], не пьет своего «Barolo» и ничего другого, а только страдает и мучается из-за того, что такой талантливый поэт, как Любимец Ахматовой, пребывает где-то в северном колхозе, ворочая вилами коровий навоз.

Я попросил нашего посла в Италии — Козырева, друга скульптора Манцу и художника Гутгузо, почитателя моих стихов, отправить это мое письмо как шифрованную телеграмму из Рима. Я знал, что в центре шифровкам придают особое значение.

Козырев прекрасно понял, что мое письмо — липа, но благородная. Он отправил мою телеграмму шифром, да еще и присовокупил мнение руководства итальянской компартии, что освобождение этого молодого поэта выбьет крупный идеологический козырь из рук врагов социализма. В результате всей этой хитроумной итальянской операции, а также помощи секретаря райкома, напечатавшего в крошечной северной газете стихи ссыльного поэта как якобы исправившегося, Любимец Ахматовой возвратился из ссылки.

Мы встретились в грузинском ресторане «Арагви». Любимец Ахматовой был одет слишком легко, поеживался от холода, и я инстинктивно снял пиджак и предложил ему. Он вдруг нервно залился краской: «Я не нуждаюсь в пиджаках с чужого плеча».

В 1972 году я возвращался самолетом из США после двухмесячной поездки. Когда молодые люди с мускулами самбистов открыли мои чемоданы, то глаза у них засияли, как будто они выиграли золотые олимпийские медали по борьбе — в данном случае — идеологической.

У них оказался богатый улов. Согласно их описи, я привез 124 нелегальные книги. Самыми драгоценными, пожалуй, были семьдесят два тома лучшего журнала эмиграции «Современные записки», издававшегося когда-то в Париже.

Впервые я увидел эти пожелтевшие, полурассыпающиеся по страничкам тома на книжной полке тогда молодого принстонского профессора Джеймса Биллингтона, и, прочитав в моем взгляде красноречивую мольбу, он поступил как грузин: снял их с полки и подарил мне. Я вез книги Троцкого, Бухарина, Бердяева, Ше-стова, Набокова, Алданова, Гумилева, Мандельштама, «Окаянные дни» Бунина и первую книгу, конфискованную после революции большевиками, — «Несвоевременные мысли» Горького, сталинского «подхалима», по утверждению не только одного, а многих «искривленных человечков», самозванно пытающихся сегодня играть роль судей истории. Но и суд этот искривленный, как они сами.

Составляя опись конфискуемых книг, меня продержали в аэропорту часа четыре. Изъяли, впрочем, не только книги, но и фотографии — среди них моя встреча с президентом Никсоном и его помощником по национальной безопасности Генри Киссинджером, — а также все записные книжки, письма, черновики и все написанное рукой или напечатанное типографским способом или на машинке.

Во всей этой процедуре было что-то тюремно-опереточное, потому что в уборную за мной ходил солдат-пограничник и даже в самый приватный момент бдительно держал дверь открытой.

Расписываясь под скрупулезной описью, как хитрый и достаточно ловкий Маугли советских джунглей, я тут же приписал что-то вроде следующего: «Во время моих поездок за границу с целью пропаганды идей нашей Родины я порой чувствую себя идеологически безоружным в борьбе с нашими врагами, ибо не знаком с первоисточниками, на которых они основывают свою оголтелую ненависть. Достать многие из этих первоисточников в СССР невозможно даже в спецхранилище Ленинской библиотеки. Поэтому я и привез эти книги — не для распространения, а для повышения моей идеологической бдительности. Требую немедленно вернуть все конфискованные книги, необходимые мне для работы на благо мира в мире и нашей Родины».

На следующий день я возмущенно позвонил тому самому Человеку с Глазами-Сверлами. Он меня принял, но на сей раз не в главном здании, а в приемной КГБ на Кузнецком мосту. Я бурно разыгрывал оскорбленность наглым поведением таможенников, в силу политической близорукости не понявших, что я набил чемоданы антисоветской литературой исключительно из соображений советского патриотизма. Человек с Глазами-Сверлами слушал меня несколько скучающе.

Я начал давить на все педали:

— И вообще, какое они имели право меня обыскивать?

При слове «право» он снисходительно ухмыльнулся.

Он попытался приостановить мой пылкий монолог агнца, уязвленного в своих лучших патриотических чувствах.

— Я же когда-то посоветовал вам быть разборчивей в знакомствах… Значит, оттуда, откуда вы приехали, был, очевидно, сигнал. Свет не без добрых людей.

Он явно выходил за служебные рамки. Или это была просто тонкая работа?

— Ну, а если даже был так называемый сигнал, на кой черт меня было унижать, держать дверь уборной открытой? Я что, мог спрятать в штаны все семьдесят два тома «Современных записок»? Неужели вы думаете, что после этого я буду еще больше любить Родину?