Стены литературного кафе были завешаны, как легализованными прокламациями, стихами бесследно исчезнувших во время диктатуры поэтов. Магдалена, почти не притронувшись к вину, встала, оставив рюкзак с книгами на полу, и медленно пошла вдоль стен, читая и беззвучно шевеля губами. Потом она села и залпом хлопнула целый бокал. Она вообще не стеснялась, и в этом была ее прелесть.
— Я знала многих из этих поэтов лично… — сказала Магдалена.
— Вы ходили на их выступления? — спросил я.
— Нет, я их арестовывала… — ответила она.
23. Сикейрос, или Дорисованное сердце
Весной 1968 года Сикейрос писал мой портрет.
Между нами на забрызганном красками табурете стояла бутылка вина, к горлышку которой припадали то он, то я, потому что мы оба измучились.
Холст был повернут ко мне обратной стороной, и что на нем происходило, я не видел.
У Сикейроса было лицо Мефистофеля.
Через два часа, как мы и договорились, Сикейрос сунул кисть в уже пустую бутылку и резко повернул ко мне холст лицевой стороной.
— Ну как? — спросил он торжествующе.
Я подавленно молчал, глядя на нечто сплюснутое, твердо-каменно-бездушное.
Но что я мог сказать человеку, который воевал сначала против Панчо Вильи, потом вместе с ним и участвовал в покушении на Троцкого? Наши масштабы были несоизмеримы.
Однако я все-таки застенчиво пролепетал:
— Мне кажется, чего-то не хватает…
— Чего? — властно спросил Сикейрос, как будто его грудь снова перекрестили пулеметные ленты.
— Сердца… — выдавил я.
Сикейрос не повел и бровью. Дала себя знать революционная закалка.
— Сделаем, — сказал он голосом человека, готового на экспроприацию банка.
Он вынул кисть из бутылки, обмакнул в ярко-красную краску и молниеносно вывел у меня на груди сердце, похожее на червовый туз.
Затем он подмигнул мне и приписал этой же краской в углу портрета:
«Одно из тысячи лиц Евтушенко. Потом нарисую остальные 999 лиц, которых не хватает». И поставил дату и подпись.
Стараясь не глядеть на портрет, я перевел разговор на другую тему:
— У Асеева были когда-то такие строки о Маяковском: «Только ходят слабенькие версийки, слухов пыль дорожную крутя, что осталось в дальней-дальней Мексике от него затеряно дитя». Вы ведь встречались с Маяковским, когда он приезжал в Мексику… Это правда, что у Маяковского есть сын?
Сикейрос засмеялся:
— Не трать время на долгие поиски… Завтра утром, когда будешь браться, взгляни в зеркало.
Падение диктатуры пляжа
(Из итальянского дневника)
В июне 1979 года я стоял на месте, где убили Пьера Паоло Пазолини. Полупустырь-полуулица, прячущаяся за спиной Гостиниц и пляжных комплексов Остии. Там — шумно шла купально-загоральная жизнь современных римлян, спасавшихся от июльского удушья, царившего в столице, где статуи и дворцы были, казалось, раскалены добела от зноя. Здесь — от нестерпимого солнца не было зашиты, но чудилось, что все придавлено окраинным преступным полумраком. На покрытой трещинами иссохшей глинистой дороге, сохранявшей вязкую душу недавней грязи, в автомобильную колею была вмята чья-то разодранная рубашка — может быть, оставшаяся от кого-нибудь другого, убитого после Пазолини на том же самом месте. По пластмассовой соломинке, торчащей из треугольного отверстия в валявшейся среди запыленных ромашек жестянке, где «Кока-кола» было написано по-английски и по-русски (как мне сказали, в честь Олимпийских игр), деловито полз муравей. Посреди дороги, бессмысленно подпертое палкой и прикрученное к этому жалкому костылю алюминиевой проволокой, стояло тонкое безлиственное и почти обезветвленное мертвое дерево, более похожее на другую палку, чем на дерево, — единственный памятник Пазолини.
По обе стороны дороги бьшо всего-навсего два полуразвалив-шихся домика с дворами, обнесенными ржавыми железными сетками, откуда сквозь висящие на веревках почти белые от стирок взрослые джинсы и бесчисленные детские крохотные носочки за мной следили чьи-то глаза — одновременно и настороженные, и равнодушные. Может быть, эти глаза видели, как убивали Пазолини. За колючей проволокой, независимо от жизни пустыря, возвышалась радиолокационная башня находящейся неподалеку военной базы. Рядом было полузаросшее клевером, с желтыми, истоптанными пролысинами футбольное поле, где до самой смерти играл Пазолини с местной шпаной.
Когда его нашли. на дороге, выброшенным из машины, а документов при нем не было, то полицейский врач зарегистрировал труп молодого человека лет двадцати пяти — настолько крепким и мускулистым было его тело. А он перешагнул за пятьдесят.
Впервые я его увидел на международном фестивале молодежи 1957 года, когда он, левее всех самых левых коммунистов, приехал впервые в Москву и уехал через пару дней, не в силах вынести буржуазную помпезность этого коммунистического шоу. Мы подружились в 1964 году в Италии. Он был верным другом, и когда однажды ночью в Риме я похищал на тайное свидание совсем молоденькую дочку посла одной капиталистической державы, и она перебралась через чугунную ограду в белой ночной рубашке босиком, моим сообщником был Пазолини. Где она могла появиться в таком одеянии? Только в очень темном месте. Пазолини привез нас в бар «21» где-то около Виа Венето, и там я танцевал с босой девчонкой до упаду, но когда мы выходили, нас ждали папарацци. Дочку посла ни в коем случае нельзя было «засветить». Пазолини пихнул ее вниз головой на сиденье машины и поехал прямо на совершенно белого в слепящих лучах фар папараццо, успевшего все-таки нас снять, но без дочки посла. Ее репутация была спасена.
Задумав фильм «Евангелие от Матфея», он пригласил меня на роль Христа. Он хотел показать Христа-революционера, изгоняющего плетью торгашей из храма. Русский молодой поэт, читающий мятежные стихи перед десятками тысяч людей на площади Маяковского, — это было в его понимании нечто близкое такому образу. Если бы в этот момент я оказался в Италии, я, конечно, снялся бы, ни у кого не спрашивая разрешения. Но я в то время находился в Москве, да еще и в очередной опале. На имя Хрущева поступило письмо, подписанное самим Пазолини, Феллини, Антониони, Висконти, с просьбой разрешить мне сняться в роли Христа и с заверениями, что этот образ будет трактоваться режиссером исключительно с марксистских позиций. Хрущев счел такой замысел дурной шуткой, и никакого разрешения я не получил. Главную роль сыграл испанский студент-подпольщик, и в его исполнении Христос несколько походил на модного тогда Фиделя Кастро, но в целом фильм был очень сильным. Мать Христа сыграла мать самого Пазолини.
Я думал об этом трагическом, на редкость талантливом человеке, не только изломанном жизнью, но и беспощадно изломавшем самого себя. Трагедия Пазолини была трагедией поэта в обществе, где поэзия как профессия не существует. В шестьдесят третьем году, когда меня резко критиковали, он прислал мне телеграмму с поздравлениями по поводу этой критики и даже с выражением зависти. В частности, там говорилось: «Все равно это счастье, когда о стихах говорят на государственном уровне, даже ругая. Здесь, в Италии, если поэт разденется, голым залезет в фонтан на площади Испании и оттуда будет выкрикивать свои стихи, на него никто не обратит внимания. Я хотел бы научиться писать стихи по-русски, но уже поздно…
Когда через несколько лет я приехал в Италию, я увидел в ресторане Пазолини, сидевшего за одним столиком с Эльзой Моранди, и послал ему записку, подписанную «Il Cristo mankato» (неполучившийся Христос). Он подошел ко мне, и мы крепко, по-братски обнялись. На его лице всегда лежала трагическая тень.
Автор гениального цикла стихов «Пепел Грамши», Пазолини бросил писать стихи, потому что круг читателей в Италии был, в его понимании, оскорбительно мал для самой поэзии. Он выбрал. как впоследствии другой талантливый поэт — Бернардо Бертолуччи, кино, показавшееся ему средством завоевания миллионов душ. Но жестокий мир кино, неотделимого от рынка, начал разрушать его. Его первые суровые, неприкрашенно жесткие фильмы — «Аккатоне» или «Евангелие от Матфея» — получили признание только узкого круга зрителей. Тогда, может быть, от душераздирающего «Вы хотите другого? Нате вам!» он бросился в эротические аттракционы «Кентерберийских рассказов», «Цветка тысячи и одной ночи». Его последний фильм «Сало, или 120 дней Содома», показывающий садистские эксперименты фашистов над подростками в провинциальном городке, был особенно самораз-рушителен, ибо при всей антифашистской направленности там есть мазохистское смакование жестокостей.
Личность Пазолини неостановимо раскалывалась. Он ненавидел торговлю развлечениями — и невольно становился ее частью. Он ненавидел социальное неравенство — и стал богатым. От ки-нофестивальных смокинговых банкетов, от фоторепортерских вспышек его тянуло во мрак окраин, как будто он сам нарывался на нож или кастет, сам добивался смерти.
Небольшая делегация советских поэтов прибыла на интернациональный фестиваль поэзии, открывшийся в Кастельпорциано, на «диком» пляже, недалеко от того места, где убили Пазолини.
Замысел фестиваля, по словам одного из устроителей, был таков: «Пробить крупными снарядами носорожью кожу не читающих поэзию». Среди поэтов снаряды были не все крупные, попадались и мелкокалиберные пули, и дробь, и даже пистоны для детских игрушечных револьверов, но вооружение было многочисленное — человек сто поэтов. Возникло сомнение: не пройдут ли крупные снаряды навылет носорожью кожу и не застрянет ли дробь в мощных заскорузлых складках? Одного организаторы безусловно добились: собралось примерно двадцать тысяч зрителей в возрасте от 15 до 25 лет — цифра небывалая за всю скромную историю поэтических чтений в Италии, если не считать выступлений Нерона на чистенько подметенной от львиного навоза и человеческой крови арене.
Желание организаторов прорваться из равнодушия к настоящей поэзии, хотя бы верхом на скандале, ощущалось уже в фестивальной газетке, где были напечатаны перед нашим приездом в виде шутки два фальшивых стихотворения — мое и Гинсберга, якобы заранее пылко посвященных торжеству в Кастельпорциано. Но скандал — это тот конь, на котором можно и не усидеть. Шутки с таким конем могут кончиться кровью.