— Что? Какого дьявола ему теперь не так?
Однако герцог с первого взгляда понимает, что творится, и, чертыхнувшись, идет через зал — наперерез танцующим, не в обход. Хватает Анну за руку, перегибает ее запястье, словно хочет сломать.
— С вашего позволения, сир. Мадам, идемте танцевать.
Рывком ставит ее на ноги. И они танцуют, если это можно назвать танцем: ничего подобного здесь сегодня не видели. У герцога громовой топот сатанинских копыт, у нее — полуобморочные подскоки, одна рука висит, словно подбитое крыло.
Король наблюдает за ними со спокойным, праведным удовлетворением. Анну следовало наказать, и кому это сделать, если не родственнику? Французские придворные ухмыляются, сбившись в кучку. Франциск смотрит, сощурив глаза.
В тот вечер король удаляется рано, прогоняет даже камергеров, только Гарри Норрис снует туда-сюда в сопровождении слуги: относит королю вино, фрукты, большое одеяло, грелку: похолодало. Дамы тоже стали резкими и раздражительными. Анна на кого-то кричит. Хлопают двери. Кромвель разговаривает с Томасом Уайеттом, когда на них налетает мистрис Шелтон.
— Госпожа требует Библию!
— Мастер Кромвель может прочесть весь Новый завет наизусть, — любезно подсказывает Уайетт.
Мэри смотрит затравленно.
— Кажется, ей для присяги.
— Тогда я не гожусь.
Уайетт ловит фрейлину за руку.
— Кого вы сегодня ночью согреваете, юная Шелтон?
Она вырывается и бежит прочь, требуя Библию.
— Я вам скажу, кого, — говорит Уайетт. — Генри Норриса.
Он смотрит вслед фрейлине.
— Она бросает жребий?
— Я был в числе счастливцев.
— Король?
— Возможно.
— В последнее время?
— Анна вырвала бы обоим сердце и зажарила на вертеле.
Кромвель не хочет уходить далеко на случай, если Генрих его потребует, и в конце концов садится играть в шахматы с Эдвардом Сеймуром.
— Ваша сестра Джейн… — начинает он.
— Странная она, да?
— Сколько ей сейчас?
— Не знаю… лет двадцать, наверное. Она ходила по Вулфхоллу, говоря: «Это рукава Томаса Кромвеля», и никто не понимал, о чем речь. — Эдвард смеется. — Очень довольная собой.
— Отец ее уже просватал?
— Были какие-то разговоры. А что?
— Просто мешаю вам обдумывать ход.
Распахивается дверь и влетает Том Сеймур.
— Привет, дедуля! — кричит он, сбивает с брата берет и ерошит ему волосы. — Вставай! Нас ждут женщины!
— Мой друг, — кивок в сторону Кромвеля, — не советует. — Эдвард отряхивает берет. — Говорит, они такие же, как англичанки, только грязнее.
— Глас бывалого человека? — спрашивает Том.
Эдвард старательно надевает берет.
— Сколько лет нашей сестре Джейн?
— Двадцать один — двадцать два. А что?
Эдвард смотрит на доску, тянется к ферзю. Понимает, что в западне. Уважительно вскидывает взгляд.
— Как вам это удалось?
Позже он сидит перед чистым листом бумаги, собирается написать Кранмеру и отправить письмо неведомо куда: искать «нашего будущего архиепископа» по всей Европе. Берет перо, но не пишет. В голове крутится разговор с Генрихом про рубин. Его господин уверен, что он готов пуститься на мелкое жульничество, как в ту пору, когда продавал кардиналам поддельных купидонов. Однако в таких случаях оправдываться — только усиливать подозрения. Если Генрих не вполне ему доверяет, что тут удивительного? Государь одинок: в зале совета, в опочивальне и, наконец, пред дверьми ада — нагой, как сказал Гарри Перси, вдень последнего суда.
Поездка загнала все дворцовые интриги и дрязги в тесное пространство, ограниченное городскими стенами Кале. Придворные, как карты в колоде, плотно прижаты друг к другу, но их бумажные глаза ничего не видят. Интересно, думает он, где-то сейчас Томас Уайетт, в какие неприятности влез? Заснуть явно не удастся; не потому, что сон прогнала тревога об Уайетте. Он подходит к окну. Луна, словно отверженная, влачит за собой черные лохмотья облаков.
В саду горят установленные на подставках факелы, но он идет прочь от света. Плеск волн о берег мерен и настойчив, как биение собственного сердца. Он чувствует, что в темноте кто-то есть; в следующий миг слышится шелест юбок, слабое грудное «ах», и на локоть ему ложится женская рука.
— Вы, — говорит Мария.
— Я.
— Знаете? Они отодвинули щеколды. — Она издает короткий, недобрый смешок. — Сейчас Анна в его объятиях, нагая, как при рождении. Назад пути нет.
— Мне казалось, сегодня у них была ссора.
— Да. Они любят ссориться. Она сказала, что Норфолк сломал ей руку, Генрих назвал ее Магдалиной и еще кем-то, не помню. Вроде бы все это были римлянки. Не Лукреция.
— Да уж. По крайней мере надеюсь, что так. Зачем ей нужна была Библия?
— Чтобы он принес брачный обет. При свидетелях. При мне. При Норрисе. Теперь они женаты перед Богом. И еще он поклялся, что сразу по возвращении в Англию обвенчается с ней по всем правилам, а весной будет коронация.
Он вспоминает монахиню в Кентербери: если вы вступите в какую-либо форму брака с этой недостойной женщиной, то не процарствуете и семи месяцев.
— Ну вот, — говорит Мария, — теперь главное, чтобы у него получилось.
— Мария. — Он берет ее за руку. — Не пугайте меня.
— Генрих робок. Он думает, будто от него ждут королевских подвигов. Впрочем, если он оробеет, Анна знает, что делать. — Она добавляет торопливо: — В смысле, я дала ей все нужные наставления. — Кладет руку ему на плечо. — Так как насчет нас с вами? Мы много потрудились, чтобы их свести, и, думаю, заслужили отдых.
Молчание.
— Вы ведь больше не боитесь моего дяди Норфолка?
— Мария, я смертельно боюсь вашего дяди Норфолка.
И все же не из-за этого, а из-за чего-то другого он медлит в неуверенности. Мария касается губами его губ. Спрашивает:
— О чем вы думаете?
— Думаю, что не будь я преданнейшим слугой короля, еще можно было бы успеть на следующий корабль.
— И куда бы мы отправились?
Он не упомнит, чтобы кого-нибудь приглашал с собой.
— На восток. Хотя, признаюсь, начинать сначала там нелегко.
На восток от Болейнов. На восток от всех. Ему вспоминается Средиземное море, не эти северные воды, и в особенности одна ночь, теплая ночь в Ларнаке: огни беспокойной набережной за окном, шлепанье невольничьих ног по кафелю, запах благовоний и кориандра. Он обнимает Марию и натыкается на что-то мягкое, неожиданное: лисий мех.
— Очень предусмотрительно.
— О, мы привезли все, что у нас есть. На случай, если придется задержаться тут до зимы.
Отблеск света на коже. Шея у Марии очень белая, очень нежная. Герцог в доме; здесь, сейчас, возможно все. Он раздвигает пальцами мех и находит плечи: теплые, надушенные и чуть влажные. Чувствует, как бьется жилка на ее шее.
Шаги. Он оборачивается, в руке кинжал. Мария повисает на его локте. Острие кинжала упирается в мужской дублет под грудиной.
— Ладно-ладно, — произносит по-английски раздраженный голос. — Уберите оружие.
— О Боже! — восклицает Мария. — Вы чуть не убили Уильяма Стаффорда.
Он заставляет незнакомца выйти на свет и, только увидев лицо, убирает кинжал. Ему неизвестно, кто такой Уильям Стаффорд. Чей-то конюший?
— Уильям, я думала, вы не придете.
— Как я вижу, в таком случае вы бы в одиночестве не остались.
— Вы не представляете, каково это — быть женщиной. Ты думаешь, будто о чем-то с мужчиной условилась, а выясняется — ничего подобного. Думаешь, он придет, а он не приходит.
Это — вопль сердца.
— Доброй ночи, — говорит он. Мария поворачивается, как будто хочет сказать: «не уходите». — Пора мне помолиться и в постель.
С моря налетел сильный ветер: скрипят мачты в порту, в городе дребезжат окна. Завтра, наверное, будет дождь. Он зажигает свечу и берется за письмо, однако не может сосредоточиться. Ветер рвет с деревьев листву. Образы движутся за стеклом, чайки проносятся как призраки: белый чепец Элизабет, когда та провожала его до дверей в последнее утро. Только не было этого: она спала во влажной постели, под одеялом желтого турецкого атласа. Жребий, который привел его сюда, привел и к тому утру пять лет назад, когда он выходил из дома женатым человеком с бумагами Вулси под мышкой. Был ли он тогда счастлив? Трудно сказать.
В ту ночь на Кипре, теперь уже давнюю, он готов был уйти из банка или хотя бы попросить, чтобы его отправили с рекомендательными письмами на Восток. Ему хотелось увидеть Святую землю, ее растения и людей, поцеловать камни, по которым ступали апостолы, торговаться в неведомых закоулках странных городов и черных шатрах, где закутанные женщины порскают по углам, как тараканы. В ту ночь решалась его судьба. Глядя в окно на огни набережной, он слышал в комнате позади грудной смех и тихое «аль-хамду лиллах»,[64] с которым женщина встряхнула в руке кубики из слоновой кости, затем стук. Когда наступила тишина, он спросил: «Ну и что там?»
Больше — Восток. Меньше — Запад. Азартные игры — не порок, если они тебе по средствам.
— Три и три.
Это много или мало? Не сразу сообразишь. Судьба не подтолкнула его решительно, а так, легонько тронула за плечо.
— Я еду домой.
— Только не сегодня. Уже прилив.
На следующее утро он чувствует богов за спиной, как ветер. Он повернул к Европе. Домом тогда было узкое здание на тихом канале, за тяжелыми деревянными ставнями. Ансельма на коленях, золотисто-нагая под длинным ночным платьем зеленого дамаста, отливающего при свечах чернотой, на коленях перед маленьким серебряным алтарем у себя в комнате, про который она говорила: «Это самое ценное, что у меня есть». Подожди минутку, сказала Ансельма. Она молилась на родном языке, то вкрадчиво-умильно, то почти с угрозой, и, видимо, выпросила у серебряных святых чуточку снисхождения, а может, углядела за их блистательной праведностью некую лазейку-щелочку, потому что встала и со словами: «Теперь можно», — потянула шелковую шнуровку, чтобы он мог коснуться ее грудей.