Лечебница находилась за городом, и наутро Барсик с боем выбил одну из трех машин, находившихся в распоряжении Реввоенсовета. Как Хлебников оказался в клинике? Об этом думал Барсик, трясясь на переднем сиденье разбитого немецкого грузовика. Это чья-то месть? Или он действительно болен? Впрочем, врачи могли принять за болезнь тот удивительный склад ума, который виден в стихах Хлебникова. Неужто его стали лечить от таланта и индивидуальности? Безотчетно Барсик проверил, вложен ли маузер в деревянную кобуру.
Дома и деревья закрашивал густой туман. Машина въехала в ворота лечебницы. Зимний парк чернел безлюдьем, желтые стены и зарешеченные окна двухэтажного особняка сковывали чьи-то перекошенные миры и гаснущие души.
Лицо главного врача, украшенное пушистыми кайзеровскими усами, при виде Барсика в шинели, в солдатских сапогах, с маузером, почти сравнялось бледностью со свежим халатом. А уж при взгляде на мандат Особого отдела почтенный доктор и вовсе потерял голос. Да, пациент Хлебников содержится в лечебнице с августа. Он сам сюда явился, потому что боялся деникинской мобилизации. Что теперь? Он здоров, сыт, одет, с ним обращаются бережно, но не выпускают, потому что некуда выпускать. Куда он пойдет? Кто о нем позаботится? Он же просто погибнет – вон что творится вокруг. И таков порядок: пациентов отпускают в семью, к опекунам, словом, под присмотр.
– Мы берем его на поруки, профессор, – сказал Барсик твердо. – Прошу незамедлительно подготовить товарища Хлебникова к выписке и выдать документы.
Дрожащей рукой профессор попытался нажать латунную кнопку, но с первого раза не попал. Щеки его медленно порозовели. В кабинет заглянул молодой врач с египетскими глазами и длинной узкой бородкой.
– Тимофей Аполлонович, немедленно готовьте Хлебникова из двадцать шестой к выписке, – охрипшим голосом обратился доктор к вошедшему. – Пусть Василий выдаст его вещи.
Подумав, профессор прибавил:
– И, пожалуй, пусть хлеба дадут дня на три.
Барсик чувствовал, что теперь бледнеет сам. Каким окажется столичный поэт, да еще после полугода жизни в доме скорби? Как примет приглашение человека в шинели и с маузером?
Принесли документы и буханку хлеба, завернутую в газету. В справке вместо Велимира значился какой-то Виктор 1885 года рождения. Не успел Барсик задать вопрос, не случилось ли ошибки, в дальнем конце коридора показались две фигуры: огромная белая и кажущаяся призрачной вторая, синяя, согбенная. Фигуры надвигались, исполосованные бегущими тенями от оконных прутьев. Рядом с великаном-санитаром шагал высокий, но сильно ссутулившийся человек с бритой головой, русой бородкой, в синем больничном халате. Пациент глядел прямо перед собой ярко-голубыми глазами, словно видел гораздо более того, что могли разглядеть в больничном коридоре остальные: то ли незримые фигуры, то ли дали, открывающиеся сквозь стены, то ли атомы, из которых состояли Барсик и профессор.
– Товарищ Хлебников! Мы, молодые коммунары-красноармейцы, узнали, что вы находитесь… э-м-м-м… в этом месте, а в мире полно дел. Мы восхищаемся вашими стихами. Предлагаем пожить в нашей коммуне на полном красноармейском довольстве и принять участие в новой жизни вашими стихами и мыслями.
Хлебников кашлянул, хотел что-то сказать, но только кивнул. Голубые глаза его ничего не выражали, потому что целиком состояли из внимания. Вещей у поэта не было. Только легкий узелок, который он прижимал к груди. При ближайшем рассмотрении узелок оказался грязной наволочкой с чернильным штампом: «санитарно-лечебное учреждение № 4». Барсик вопросительно взглянул на главного врача, но тот только рукой махнул.
На единственное место рядом с водителем Барсик усадил Хлебникова, у которого не было даже пальто, а сам прыгнул в кузов, где лежало с десяток мешков из-под картошки и репы. Грузовик фыркнул, дернулся, и желтые стены, обрастая черными плетями веток, отъехали назад. Сквозь заляпанное грязью стекло Барсик видел затылок Хлебникова, подпрыгивающего на ухабах. Самого же Барсика трясло от разбитой дороги, от ледяного январского ветра и небывалого восторга: его миссия удалась!
Их уже ждали. На круглом обеденном столе, вместо скатерти застеленном простыней, пылал медью самовар, чинно окруженный пятью железными кружками и тремя фарфоровыми чашками. На подносе фигурно выложили хлеб, сало и даже немецкий шоколад. Гостя встречала вся коммуна. Тот смущенно улыбался глазами, отвечал невнятно, но радостно.
За столом наперебой рассказывали о себе, о новом театре, для которого Хлебников мог бы дать пьесу, о нападках Пролеткульта на Комфут. Расхрабрившись, спрашивали про Маяковского, Боброва, Луначарского. В бороде поэта путались ответы. Его просили почитать стихи. Хлебников обещал:
– Напишу Городецкому и Мариенгофу, пригласим всех в Харьков. Харьков будет столицей Красной поэзии. Встретим братьев ямбом конницы.
Разговаривали весело и сумбурно. Наконец встали из-за стола. Лида Верная предложила гостю согреть воду для ванны, а Зальм – приборы для бритья. Русые клочья падали на газету, скрывая заголовки и объявления, на подбородке курчавилась новая снежная борода из пены – и вдруг явился совсем молодой человек с нежным лицом, смущенно улыбающийся.
После ванны, сияя распаренной чистотой, гость проведен был по дому: пусть выберет себе комнату. Селиться особо он наотрез отказался: в коммуне не живут особняком. Согласился устроиться с Барсиком, за ширмой. На незастеленную кровать Хлебников положил свой грязный узелок.
Неделю назад отряд реквизировал целиком маленькую книжную лавку на Екатеринославской улице, хозяин которой разорился и навсегда уехал с семьей в Бухарест. Красноармейцы не просто выбрали понравившиеся книги, а перевезли на подводах в усадьбу весь магазин целиком – вместе со шкафами, стеллажами и большой, во всю стену, картой походов Александра Македонского. Книги заняли три комнаты, и это были лучшие комнаты в опустевшем, разоренном доме. Большинство изданий было посвящено математике, физике, механике, философии.
Хлебников попросил дозволения осмотреться в книжных комнатах, да так и застыл у раскрытого книжного шкафа. За чтением его лицо становилось светлым и безразличным, точно число. Потоптавшись рядом, Барсик тихо ушел к себе и принялся за расчеты, изредка глядя в окно. Университетский курс математики прервала революция, а Барсик был в числе лучших студентов на кафедре. Революция оказалась сильнее, но и наука Барсика не отпустила.
Чертя в тетради цифры, он чувствовал в доме и в складе численных пространств присутствие голубоглазого ума невидимого гостя. Часа через два он услышал тихие шаги.
– Над чем изволите трудиться? – спросил выросший рядом Хлебников, трогая свой гладкий подбородок. – Я тоже составлял оптические формулы.
Так начались их ежевечерние разговоры, тянувшиеся до рассвета. Иногда они походили на разговор инопланетян, иногда на разговор людей будущего. Они говорили о железной дороге из Москвы в Токио, о законах времени, о том, что в природе действует двоичная система, а не десятичная, о поэзии и синематографе. Казалось, морозно-розовый рассвет за окнами происходит из-за их разговоров.
Распался театр, вместо него появились два новых, к Барсику из Киева приехала Вера, Хлебникова пригласили в газету писать о революционной поэзии, у Горяновских ворот поймали четырех шпионов-белогвардейцев и расстреляли на месте, Лиду Верную вызвали в Одессу, а коммуна выросла до восьми человек. Жизнь стремительно менялась, но ночные разговоры были вне времени. А потом в один прекрасный день пришли весна и телеграмма из Баку. Нельзя сказать, что все потеряли покой: не было никакого покоя. Но стало ясно – случилось нечто неизмеримо важное, непоправимое. Телеграмма была от старого товарища-футуриста: «Приезжай Баку возглавь культуру Волжско-Каспийской флотилии Революция Персии».
Слово «Персия» изменило цвет воздуха и скорость судьбы. Через три дня Хлебников уехал в Баку. За день до отъезда пришел тираж его книги, куда вошли стихи из больничной наволочки. На обложке Хлебникова назвали имажинистом. Барсик был возмущен: отречься от Маяковского, от революции стиха и перейти к каким-то мариенгофам. Гость положил ладонь на тонкую книжицу и сказал: подушка превратилась в книгу, в кого превратился Маяковский? Бисерными буквами подписал экземпляр. Строчки взлетали вверх каспийскими волнами. Они обнялись и помирились.
Через день коммуна проводила Хлебникова на вокзал. Можно было подумать, что уезжающему жаль расставаться и он пытается напоследок памятливее вглядеться в лица этих юношей и девушек, чтобы увезти с собой их лица вместе с бодрым перламутром паровозного дыма, слепым бородачом-шарманщиком в приплюснутой кубанке, хохотом баб, торгующих семечками. Но в глазах Хлебникова светлело бирюзой только будущее: река, пляски чисел, Персия.
Вернувшись в особняк поздним вечером, Барсик долго сидел в гостиной, откладывая момент, когда придется войти в опустевшую комнату. Наконец он преодолел нерешительность. Постель Хлебникова была застелена по-военному, сложенная ширма стояла в углу. На тумбочке лежала подаренная Барсику книга. Вдруг краем глаза он приметил нарушение привычного порядка: между стеной и кроватью светлел какой-то предмет. Пришлось опуститься на колени, чтобы дотянуться до него. Это была скомканная наволочка из лечебницы, в которой Хлебников хранил рукописи. Незадолго до выхода книги он передал все стихи художнику и издателю Ермилову.
Вздохнув, Барсик понес мятый комок ткани на первый этаж, собираясь завтра постирать вместе со своими вещами. Тут ему показалось, что в наволочке что-то шуршит. Он вернулся в комнату и обнаружил внутри два листка бумаги, исписанные знакомым бисерным почерком:
…Шиповники солнц понимать, точно пение –
Я, носящий весь земной шар
На мизинце правой руки,
Тебе говорю: Ты.
В левом верхнем углу он увидел слово «посвящаю» и свою фамилию.