Когда тебя начинает одолевать раздражение или тоска, ты должен вспомнить: в какой-то момент тебя непременно вынесет к противоположному полюсу. По мысли профессора Крэма, такое знание и воспоминание помогает спасаться от чрезмерных переживаний одной крайности и от блаженной безоружности другой. Каждый такой аттракцион нужно было описать, составить к нему инструкцию и вручить будущему гостю-пациенту руководство по управлению собственными привычками.
Бояк-смеляк – первое, за что взялись Вадим Маркович с Артемием. Они беседовали по телефону, Артемий стенографировал, а потом посылал заготовку мне. От меня требовалось придать заготовке стройный, краткий и логичный вид, чтобы инструкцией легко было пользоваться. Казалось бы, что тут сложного?
С первого же письма началось нечто удивительное. Я заменял или удалял какое-нибудь слово, Артемий потихоньку возвращал его на место. На вопрос, зачем он превращает чистовик обратно в черновик, Артемий писал длиннейшие послания, доказывая, как важно для Вадима Марковича каждое удаленное мной слово. Менять порядок слов было таким же святотатством. Наконец я поинтересовался, зачем он вообще присылает для исправления тексты, если в них ничего нельзя исправлять. В ответ прилетело письмо учтивое, украшенное цитатами и реверансами, где Артемий Тархов напоминал: отправлять мне тексты для редактуры велел Вадим Маркович, и он, Артемий, дисциплинированно выполняет задание своего руководителя.
Разумеется, я спросил у профессора, что происходит и как с этим обходиться. Вадим Маркович ругнулся, сказал, что Артемий все напутал, и обещал с ним поговорить. В результате этого разговора Бояк-смеляк превратился в Трусодерза, слова потеснились и уступили место другим. Но дело не сдвинулось с места, потому что за долгое время профессор забыл первоначальную версию и принялся ругать Артемия за самовольство.
Дни шли за днями, письма летели в обоих направлениях стаями перепуганных птиц, а парк Эмоциональных аттракционов пустовал, зарастая сорняками бесконечных черновиков. Однако в отчаяние меня приводило не это. Хуже было то, что так в Эмпатико делались все дела без исключения.
Сильверман вернулся поздно вечером. Он был весел до безобразия, поднял на смех Таню, сказавшую, что он заставил всех поволноваться, демонстрировал забавные фотографии с монахами-францисканцами, рассказывал анекдоты. Мы с Варварой собрались откланяться и вернуться в коттедж, но Крэм вполголоса попросил меня остаться. Таня увела сына, Вадим затопил камин, и мы уселись в углу, глядя в огонь, пляшущий за каминным стеклом.
– Так что, Роман, вы думаете об Эмпатико? – не удержался наконец Крэм. – Ждет нас удача?
– Ничего не думаю. Место глухое, предложение непонятное, цены задраны. Чем заманивать управляющих будете? Горными видами?
– А как же топы? Как же «мыслить в красоте»?
– Да в топку топы, Вадим Маркович. За меньшие деньги компания выкупит этаж в пятизвездочном отеле в Сингапуре, с тренерами, парижским шеф-поваром, с приватными танцами и спецкатаниями по океану. Какой им смысл тащиться в вашу глушь?
К моему удивлению, Крэм довольно хихикал, полулежа на кожаном диване.
– Ну а вы сами? Хотели бы вы провести здесь тренинг? – спросил он.
Сильверман буркнул, что не знает, сейчас не до того, но видно было, что стрела попала в цель. Больше про Эмпатико Крэм не спрашивал, перевел разговор на каких-то Фидлера и Ряпочкина, ухвативших Сбербанк на тему тайм-менеджмента. Сильверман сказал, что Фидлеру самому две няньки с будильниками не помогут, но Сбербанк – лакомый кусок, и все дело в любовнице Ряпочкина, которая подарила ему контракт на двадцать третье февраля. А он ее восьмого марта в Суздаль возил, на тройке катал. Оказалось, Роман Сильверман знает все, что происходит в мире тренингов, знаком с каждым тренером и знает ему цену. Цена была либо невысока, либо завышена. Себя, впрочем, он ставил не выше других. Тут-то и была рассказана история о самых успешных бухгалтерских курсах в России.
В девяностые было дело. Всяк промышлял как мог. Я, например, читал в разных НИИ коммерческие лекции о СПИДе. Заметили, кстати, что теперь про СПИД почти не говорят? Как и про птичий грипп. Попугали, бабок срубили – и тишина. Скоро придумают что-нибудь новенькое – гонконгский геморрой или жабью лихорадку, больно я знаю. Изобретут вакцину, продадут на десять миллиардов – и все как рукой снимет. Короче, про СПИД тогда всем было интересно, даже не из-за СПИДа, а про это самое поговорить. Мол, достаточно ли пять презервативов враз надеть или лучше подстраховаться и изолентой подмотать. Там мы, кстати, с Катькой и познакомились. Так вот, тогда по Москве стали открываться бухгалтерские курсы. Фирмы как грибы растут повсюду, везде нужны главбухи, значит, надо обучать народ. Тут, значит, за дело взялся Аркадий Шелковичный, математик, кандидат наук, сын академика. Он собрал по всей Москве лучших лекторов – из МГУ, из Института народного хозяйства, из Финансового. Платил им по семь долларов в час – бешеный успех. У остальных преподают какие-то аспиранты и прочие инвалиды, а у Шелковичного – цвет экономической науки. Рекламу размещал в трех всероссийских газетах, короче, все по уму.
Офис у них на Никольской, даже через закрытое окно слышно, как куранты кремлевские бьют, а уж если открыть окно – все политбюро тебе улыбается. Ну, дела у Аркаши Шелковичного идут в гору, понятно. Но не в такую гору, как у Кости Пещикова. У Аркадия они в уральскую горку идут, а у Кости – прямо на Эверест. Притом Костя не математик, а библиотекарь, а отец у него – такой же горемыка-гуманитарий.
Этот Пещиков запрашивал за свои курсы не по двести долларов с носа, а по пятьсот, и ехали к нему со всей страны, да еще из Казахстана, из Белоруссии, со всего, значит, эсэнговья. За полгода записывались, а все равно мест не хватает. Что за диво? Решил Шелковичный разведать, в чем, так сказать, рецепт успеха.
А рецепт был такой. Пещиков покупал билеты на самые модные театральные постановки, на итальянскую эстраду, на Аллу Пугачеву. Целыми рядами, целыми залами, платил прямо в дирекцию наличными – втрое. И вот приезжает из тундры бухгалтер, бледный от северного сияния, ему пять часов в день квалификацию поднимают, а потом – экскурсия по Москве, катание на теплоходе, вечером – какой-нибудь шут гороховый или Роман Виктюк. Возвращается он в свои Лабытнанги с патентом, на принтере распечатанным, румяный, хвалится односельчанам, а это ведь какая реклама! Да, кстати, матчасть у Пещикова читали те самые доценты, которых Шелковичный собрал. Потому что против семи долларов в час, что платил Аркадий, Пещиков предлагал двенадцать. А доцента ноги кормят, это уж я по себе знаю.
Оставалось три дня до отъезда, и Варвара занервничала. Для существа, нервничающего непрерывно, занервничать означало напрочь потерять самообладание. Она кричала на меня, делала всем замечания, то и дело плакала, бегала искать Пита, словно пес мог ее успокоить.
– Варюша, может, лучше вернуться домой? К Герберту, к собакам, к котам? Скоро весна, сад зацветет, лягушки запоют, это же твой мир.
– И опять буду золушка, замарашка, выгребать за всеми. Опять все будут говорить: а что ты можешь? Чего ты добилась? Маленькая, перепачканная красками…
Рот ее поехал вкось.
– Ну не надо, что ты. Хорошо, тогда ты останешься здесь, все устроится, ты превратишь убогие комнатенки в княжеские палаты, все будут в восхищении – Пит, Герберт, Вадим Маркович…
– Ты меня бросаешь! Почему ты меня бросаешь!
От ее рыданий у меня происходит перелом чего-то. То ли мыслей, то ли жизни, то ли черепа. Мы говорили об этом раз двести. Половина моей работы связана с Москвой. Мне нужны книги. Останься я в Италии, все мои дела сведутся к дежурству при Варе. Буду состоять при ней и день за днем балансировать между капризами здешних обитателей. Нет, нужно возвращаться, мое место там. Эти рассуждения, разумеется, не могли заслонить других, вполне очевидных: мне боязно затвориться в Эмпатико на три месяца. Отсюда можно выехать только на машине, а я не вожу. Но главное, я боюсь оказаться вместе со своей возлюбленной в замкнутом пространстве. Мне нужно убежище, где можно отдышаться от очередной ссоры, от криков, несправедливых обвинений, от ревности. Здесь такого места не будет. Если я останусь, мы быстро превратимся во врагов, обреченных жить в одной комнате и враждовать на виду у крэмов, лид, аль, всех Крэмовых гостей.
Выходит, я люблю женщину, с которой не могу жить. Или могу, просто боюсь?
На полу номера разложены наличники и косяки из светлой ольхи. Часть без рисунка, кое-где имеется карандашная разметка, по некоторым уже пробежал узор: уголки, похожие на ступенчатые чепцы голландских домиков, квадратные глазки, теплый аккомпанемент нездешнего порядка. Мир Варвары Ярутич, как ее тяжелое пончо, боярская шапка, дутые серебряные браслеты, горчично-желтые колготки, выглядывающие из-под подушки. Я стою на берегу, на самой кромке этого любимого мира и готов к отплытию.
Сныть, пастушья сумка, мутнеющая медь кофейной турки, кованый фонарь, глаза Герберта, князя египетских котов, сады черной кислицы, поля дрожащей воды – неужто и с вами мне суждено проститься? Неужто все богатства странного естества, чуткой старины, красоты простых вещей я потеряю вместе с Варей? Луч солнца водит пальцем по строкам светлой древесины, а из ванной раздается голос поющей возлюбленной, гения, истерички, волка.
Волны несут нас, качают, разводят дальше и дальше, к разным берегам, в разные моря. Я еще вижу твой узорчатый парус, еще могу что-то крикнуть вдогонку, еще тщусь вообразить, что мы будем вместе, в одном саду, в одних полях, в одной мелодии. Но волны ласково покачивают наши лодки, точно колыбели, разнося по разным снам.
В предпоследний день мы, точно сговорившись, не произнесли ни слова о завтрашнем отъезде. Мы гуляли по Перудже под жемчужно-пасмурным небом, плутали по улочкам, заглядывали во все храмы, которые попадались нам по пути. В каждом был налит свой сорт тишины: тишина, загустевшая от многолетних молитв, тишина, граненая прохладными отзвуками, тишина торжеств и запустенья. Родниковая, хмельная, математическая.