Мать — вероятно, уже не такая, как на выцветшей фотографии, которую он носил с собой, — еще во время войны ушла из этого великолепного мира. А семью месяцами позднее, весною, в год окончательного разгрома рейха, наложил на себя руки его отец, да-да, он повесился, а своему единственному сыну оставил дом (его хотела прикарманить община), а в доме — о господи боже ты мой! — в доме гончарный круг, чтобы сын крутил его всю жизнь, покуда не будет по горло сыт ею.
Когда порою матрос, не зная отдыха, точно зверь, точно одичавшая собака, бродил вверх-вниз по поросшим лесом холмам, продираясь сквозь трескучий хаос деревьев с дымящейся трубкой в зубах и, как бы между прочим, поглядывая, нет ли где подходящей глины (ведь своим наследством не надо пренебрегать), он думал, думал о жизни, видел, как килевой след в море забвения, прочерчивавший его путь, все больше и больше закругляется, принимает форму петли, манящей просунуть в нее шею. Земля (глина, которая чавкала под ногами), однажды поднявшаяся из океана, потом отшлифованная и продолбленная черными ливнями всемирного потопа, теперь затихшая хлябь, спавший после шторма прибой, хранила в своих развороченных недрах не только останки былых времен (чаши, раковины, иглистые плавники, окаменелости из потонувшего мира), нет, нет, не только — она дышала, эта земля, из бездонных своих глубин источала извечный запах солей и водорослей, аромат, что жил под камнями, таился в ложбинах, подымался над топкими лужами или, всосанный корнями, пульсировал в стволах, дабы вверху раскинуться над голыми сучьями, как донный трал, с которого еще стекает вода.
Матрос запутался в этом трале (море никогда не отдает своей добычи). Он вспоминал о годах плавания, о полузабытых портовых городах, о женщинах, чьи имена выветрились из его памяти, о проститутках, чьи лица теперь расплывались в тумане, о седобородом человеке, который однажды дал ему взаймы, о чернобородом, который умер от рака легких, о девушке, которую вытащили из воды без сознания, об утлой спасательной лодчонке, о дрейфующей мине, которую так и не удалось обезвредить, и, наконец, о множестве погибших людей. Или вспоминал о вечерах на борту, о Голубой песне (кто-то ему пропел ее, а он не удержал ее в памяти), об айсберге, что вдруг, словно глыба света, вынырнул из тьмы по правому борту, об утонувшем капитане, об уходящей из поля зрения акульей спине, о матросе, которому тогда ампутировали ногу, о большом масляном пятне на воде, о большом кровяном пятне на воде и об огромных, как горы, неумолчно рокочущих валах, которые, призрачно мерцая и фосфоресцируя, вырастали из ночной синевы: великая студеная беспощадность моря.
В ту пору его жизнь (жизнь, теперь протекавшая между пальцев) была в постоянной опасности. Временами он испытывал страх, ибо от неизмеримых глубин, от пастей хищных рыб его отделяли лишь доски корабля. Но — странное дело! — в этом страхе, в этом сознании неотступной опасности он чувствовал себя увереннее, спокойнее и надежнее, чем ныне «на пенсии», «дома», где он был чужаком, чем в этом безопасном, но таком безнадежном странствовании по ставшему глиной морю, что называлось родиной.
Иной раз в ветре матрос слышал голос, и тогда ему казалось, что он, нимало к тому не подготовленный (с лицом, поросшим щетиной недельной давности), стоит перед призовым судом.
— Штурман, — допрашивал голос, — почему ты посадил на мель свое судно?
Он:
— Не знаю. Наверно, мы шли неправильным курсом. Или карты врали? Или компас был не в порядке? Не знаю! А может быть, я нарочно сел на мель. Война. Жестокость. Трупы. Я устал. Я больше не хотел…
— А теперь ты доволен?
— Да.
— Счастлив?
— Нет.
— Значит, несчастлив?
— Тоже нет.
— А как же?
— Да никак.
— Так чего же ты еще ждешь? — спросил голос.
Он отошел от окна обратно в полумрак низенькой комнаты, а за его спиной, казалось, прошелестели крылья, словно чайка улетела прочь. Остались стены, мебель, осталась керосиновая лампа над столом, осталась пожелтевшая фотография его матери, великая тишина, и он преклонил перед нею колена, зарылся лицом в ее ватное тело. Да еще и сам он, сгорбившийся, поседелый, иной раз почти уже умерший, холодный, как мертвец. А там вон — гончарный круг, этот надежный наркоз; и сам гончар — тоже кусок глины, его медленно формовали и выдалбливали, покуда он не стал вместилищем пустоты.
Теперь он достал из кармана спички и наконец раскурил свою трубку. Маленький трескучий огонек осветил его лицо, еще раз вырвал это лицо из сумерек, в которых оно уже тонуло: квадратный подбородок, прямой нос, бледные, ввалившиеся щеки. Так, бывало, берег еще раз вынырнет вдали, чтобы уже навеки исчезнуть… Матрос сосал свою трубку. Зачем еще ждать и чего ждать? Лучше с головой укрыться одеялом! Спать! Не быть обязанным узнавать еще что-то! Только наслаждаться теплом, хоть оно и не согревает душу. Да и что еще могло случиться? Пора авантюр миновала. Однако ночью, среди мучительных снов, он несколько раз просыпался и снова слышал, как шепчется дождь за окном, и минутами ему казалось, что этот шепот предназначен для его ушей. А когда он утром вышел принести воды и посмотреть, как там погода, внизу, в долине, по ту сторону дороги (отсюда она просматривалась до самой Тиши), ему открылся скелет кирпичного завода, обломки, словно бы расшвыренные под горой, весть, которая только и ждет, чтобы ее прочитали.
Он любил эти развалины вопреки всей их неприглядности, чувствовал, что его тянет туда, как преступника к месту преступления, может быть, лишь потому, что пруд при заводе был его первым синим морем, и еще потому, что мальчиком он бродил там, внизу, изобретая невесть какие приключения. Завод уже тогда не работал, и здания, правда еще не разрушенные, находились в полном запустении. Козы, которых пасла четырнадцатилетняя девочка, объедали сорняки под его красными стенами. И однажды, в знойный полдень (но и это приключение уже стало ему чуждым, словно кто-то другой пережил его), пьяный от смертельного страха, пьяный от запахов глубины, на загорелом, жарком от солнца теле пастушки (он словно бы вел свое суденышко в открытое море) совершил он свое первое плавание в Несказанное.
Но не об этом он думал сейчас, на рассвете, пока шел за водой к колодцу, глядя, как — словно пролитая кровь — темнеют за дождевой пеленой стены кирпичного завода. Нет, не глаза первой возлюбленной — щелочки, полные слез, мерцающие и бледно-голубые, как дальние горизонты, — на него смотрели сейчас две черные дырки, два отверстия, два окна в руинах, до того пустые, что у человека перехватывало дыхание: глаза мертвого Ганса Хеллера.
Позднее он прочитал в крестьянском календаре, который иной раз покупал к рождеству у заезжего агента, на странице, посвященной ноябрю, под различными наставлениями для крестьян, такое изречение:
Ноябрь стучится у ворот,
Но ты укрыт от всех невзгод:
Промозглый ветер, холод, мрак.
Когда в один из последующих дней (восемнадцатого или девятнадцатого) из туч несколько часов подряд лилась вода и внезапно поднявшийся ветер стал подсвистывать, как возница лошадям (тщетно: лошади больше мочиться не хотели), матрос ощутил потребность что-то сделать — хоть ноги поразмять, — а поскольку в нынешнем настроении ему ничего другого и в голову прийти не могло, решил пойти на кирпичный завод, чтобы уже при дневном свете хорошенько его осмотреть. В старом своем бушлате — он лучше всего себя чувствовал в нем, так как бушлат резко отделял его от всего окружающего, как бы поднимал его над серостью, в которой мы все растворялись, — он двинулся сквозь кусты вниз по склону, пересек блестевшее от слякоти шоссе и неторопливым шагом — куда ему было спешить? — приблизился к зловещему месту. Он отдавал себе отчет в бессмыслице этой затеи, ни минуты не тешил себя надеждой, что ему удастся там что-то обнаружить или что небеса ниспошлют ему внезапное наитие. Но сегодня, когда он шел, засунув руки в карманы и слегка раскачиваясь — как на прогулке, — ему вдруг показалось, что еще утром ему что-то встретится.
У дуба, где недавно стоял мотоцикл Ганса Хеллера, матрос на секунду остановился и глянул вверх. Закинув голову, он смотрел на ветви, что, тихонько скрипя, покачивались под летящими облаками. Ничего! И человеческого скелета, как в страшных сказках, не видно! Только возница-ветер сидел там, вверху, щелкал кнутом, гнал облака над землей и насвистывал старую ямщицкую песню. Матрос плюнул на ствол дуба и ухмыльнулся. Сегодня, раз уж ему предстояло разыгрывать из себя детектива, глупо было бы считать ветер только за ветер. Если облака — кони или хотя бы волы (смотря по скорости их движения), а здешний край — нескончаемая проезжая дорога, размокшая и вонючая от мочи небесного стада, то и в ветре можно… Но картина не дорисовывалась: возница на дереве остался без упряжки; кони у него, запряженные шестериком и восьмериком, понесли, и только бич свистел в пустоте да сучья поскрипывали, как рессорная коляска.
Матрос в задумчивости повел плечами, пошел дальше все тем же неторопливым шагом гуляющего и, несколько раз оглядевшись, не наблюдает ли кто-нибудь за ним исподтишка (здесь все время приходилось с этим считаться), вошел в красный лабиринт кирпичного завода.
Он сдвинул шапку на затылок. Вот я и здесь, подумалось ему, сейчас должно что-то произойти: какой-нибудь дух выйдет из стены или я найду подозрительную пуговицу от штанов! Но ничего подобного не случится — и это будет мне карой: с таким невером, как я, чудес не бывает.
Без особого воодушевления, но и не без интереса блуждал он под наполовину рухнувшими сводами, по переходам, заваленным мусором и щебенкой, где меж разрушенных стропил проглядывало небо, перелезал через кучи хлама, карабкался по балкам, шел через заросли крапивы, шел по высокой шелестевшей траве. Осколки стекла крошились и хрустели у него под ногами; он играл в футбол ржавыми консервными банками, как юный бродяга, или через окно (сам точно привидение) оглядывал местность. Тучи пытались побороть тусклый свет и, точно черными конскими хвостами, взмахивали потоками ливня над грядою холмов. Если бы он не внушал себе, что отправился сюда так, шутки ради, он сам себе показался бы смешным: словно он пустился в путь, чтобы в бедных и прозаических этих руинах найти заколдованный голубой цветок или «научиться страху»