Итак, он шагнул в сторону, его словно столкнули с дороги, налетел, похолодев от ужаса, на телеграфный столб (действительно и реально существовавший), и, чувствуя, как что-то, смыкая тесный круг, трется об его ноги, он, не дыша и не двигаясь, стал как бы единым целым с деревянным столбом, в котором вибрировали ангельские голоса ветра, выпевая один безотрадный металлический звук, звук без начала и без конца.
4
Внезапно настало рождество. Прислушиваясь к тому, что творится за окном, люди слышали шорох дождя. Выглянув на улицу, видели, как идет дождь. И думали: осень. День поминовения усопших. Дождь все свечи потушит, да и вообще, если дальше так пойдет… Потом возвращались в комнату, смотрели на отрывной календарь (состоявший теперь всего из нескольких листков) и не верили своим глазам, никак не могли взять в толк, что пришло рождество.
В такую погоду никто не хотел, да и не чувствовал себя обязанным принести из лесу деревцо. Елки в окрестностях деревни не росли, кругом были только луга и поля. Правда, на склонах горы начинался лес, но ели стояли лишь на самой вершине. Промокнешь до нитки, прежде чем до них доберешься, — путь на гору неблизкий. Пришлось довольствоваться покупкой свечей и сахарных крендельков (а также шоколадных ангелов и прочих безделок) да украшать серебристыми нитями — не дождевыми, а металлическими — старые вертепы, каждый год приносимые с чердака.
После обеда крестьянка со своими детьми — постный суп еще булькал у них в животах — влезла по лесенке, ведущей прямо в темную дыру, и, осторожно ступая, прошла в шерстяных носках по шаткому настилу. Из кучи пыльного хлама (прялок, например, которыми никто больше не пользуется, потому что на фабрике прядут куда быстрее) она извлекла ящик с раскрашенными фигурами — добрыми, старыми, бессмертными друзьями дома, вконец затвердевшими от долгого лежания в картонке. Покуда дети (в совокупности называемые «божье благословение») возились со Святым семейством и восточными мудрецами, сажали ангелов верхом на овец, пытались засунуть в рот пастухов, запрячь вола в ясли и кричали ему: «Господи! Да что же ты не везешь?», мать стояла неподвижно, как спящая — руки у нее были опущены и уголки рта тоже, — уставившись на почернелые балки чердака, где в сумерках запуталось далекое прошлое: паутина, опустелые осиные гнезда, там и сям засохшие летучие мыши и уже ставший прахом помет ласточек (которым вменялось в обязанность приносить счастье), как будто там, вверху, была мумифицирована жизнь. Она прислушивалась. Дождь часто-часто барабанил по крыше. Она опустила веки и потянула носом. Ее ресницы, два лунных серпа, отбрасывающих тень, породили вечер на щеках, текучий мрак, в котором побледнело ее лицо, словно дождь смыл с него краски. Внизу, в доме, пахло совсем по-другому, чем здесь, на чердаке. Там, внизу (она скользнула взглядом по своему мощно вздымавшемуся чреву), там внизу, меж толстых стен, где чувствуешь себя укрытой, как под сердцем, пахло постельными принадлежностями, бельем, мокрыми пеленками, грубыми башмаками с налипшим на них навозом да еще мясной подливой и жирным тестом, пахло молоком и пахло кровью. Но вверху, на чердаке, в этом черном шатре рождественской елки, в этом костре для сожжения еретиков, уже догоревшем и украшенном страшными остатками звериной жизни, только запах печной трубы, только запах пыли, не христианский, непривычный, родина, превращенная в пожарище. И к тому же еще весь этот хлам, к тому же этот полумрак (свет и тьма опять слились воедино), к тому же серая литания дождя и сквозной ветер, тихонько свистящий меж перекладин.
— Слышите? Младенец Христос! Он свистит. — Она приложила палец к губам и невольно затаила дыхание. Дети снизу вверх смотрели на нее, их большие испуганные глаза в сумерках походили на кучки куриного помета.
— Это младенец Х ристос нам что-нибудь насвистывает?
С пронзительным свистом ветер ворвался в щель. Дети могли бы посмотреть сквозь нее. Но они этого не сделали, а если бы и посмотрели, все равно бы ничего не увидели. Разве что Кабанью гору, которая дымилась под дождем, потягиваясь, словно громадный серый вол.
Итак, младенца Христа с его свитой — не того, что свистел, а другого, что лежал в яслях, как законсервированный розовый лягушонок с нимбом, опять обложили охапками сена и быстро снесли вниз, в комнату, где языки огня любовно облизывали плиту, а по стенам, дрожа, пробегали тени и блики.
Немного погодя наступила ночь. Начала расти в углах за шкафами. Но матрос обнаружил ее в сосуде, который снял с полки и собрался отнести в сарай для просушки. Он заглянул в горлышко сосуда и в нем увидел действительность — ночь. Он решил, что ночь — благороднейшее содержание для куска пустоты, по его мнению слишком красивого, чтобы наполнять его лживыми измышлениями, которыми иные люди силятся себя подбодрить. Он сохранит это вместилище, поставит куда-нибудь, ничем его не наполнит, время от времени будет на него смотреть. Пусть ночь найдет в нем приют и будет отмалчиваться, о чем бы он ее ни спрашивал.
Он локтем толкнул дверь и остановился на пороге. Жадно вдохнул сырой и холодный воздух. Глиняная ваза тяжело покоилась в его руках, в ней отдавалось громкое дыхание матроса. Он напрягал слух, хотел услышать тишину, ведь этой ночи полагалось быть не только святой, но и тихой. Он напрягал слух, но кругом была только темень и потоки дождя, блуждавшие по здешним краям, Грузовик прогрохотал по дороге, трактор и опять машина, Потом наступила пауза. Он слышал только шум дождя. Но то не была тишина, тишина, которая страшила его и которой он тем не менее жаждал. Неужто никто ее не слышит? Или она укрылась за дождем, за тихим бормотом дождя, как за занавесом? Он слушал ночь. Дождь шуршал в траве, шуршал возле дома, словно зверь, кружил вокруг него. Он, видно, прошел через леса, прошел с запада на восток, принес с собой запахи дальних стран, принес запах моря. Матрос вдохнул этот запах, казалось, он принял сигнал своей родины, лежащей по ту сторону всех горизонтов, по ту сторону возможностей и по ту сторону времени. Более того, он вдруг ощутил тоску по родине (как некогда тосковал по ней в море), ибо никто не чувствует себя среди людей столь чуждым и одиноким, как тот, что после долгих лет вернулся на родину и пытается внушить себе, что наконец-то он «дома». Конечно, другая «родина», море, продолжало существовать. Оно все еще покрывало почти две трети земной поверхности, и запахи его плавали в море воздуха над этим превратившимся в камень или глину морем. На вершинах гор кусты и деревья шептались под ветром, как белая пена на гребнях волн. И корабли по вечерам уходили в море, а на кораблях все так же работали матросы. Но куда они отправлялись, эти корабли? Разве кто-нибудь вел их? И не были ли они призраками? Кто определял их курс? Капитан давно был мертв, утонул в своей любимой воде (один за всех и за того, кого мятежники бросили за борт). Матрос потом был свидетелем на суде. Они лебедкой подняли старика на палубу, но он был уже мертв… Тогда-то и началось одиночество…
А дождь все шептал и шептал. Но теперь его шепот доносился издали, словно это уже был не дождь, а тишина, что-то шептавшая сквозь дыры в занавесе. А затем возникло лицо. Матрос увидел его за развевающимися вуалями. Лицо того человека с седой бородой, который в свое время дал ему в долг деньги. Оно одиноко глядело на него из рождественского дождя, не печально, не злобно, не укоризненно, но одиноко. Эти деньги спасли ему жизнь: он выкупился благодаря этим деньгам. Но так и не возвратил их, никак не мог сколотить нужную сумму, и это тяготило его и по сей день, ибо долг всегда остается долгом.
Он вышел на дождь и пересек луг. Капли хлестали его по лицу. Капли звонко падали в вазу, которую он протягивал к темному небу, он, нищий, не сумевший заплатить долг и тем не менее всегда протягивающий свою деревянную нищенскую чашу, ибо с годами его стала томить жажда, которую водкой уже не зальешь, стал жечь огонь, который не могут затушить ни моря, ни всемирный потоп (разве что млеко благочестия, но из какого вымени оно еще течет в наше время?). И странным образом эта жажда начала мучить его во время беспробудного пьянства, в разгар, так сказать, изобилия. Он и вопросы начал тогда задавать (собственно, всегда одни и те же), и то от одного, то от другого выслушивал ответы. Ведь эти люди воображали, что умеют утолять жажду. У них была Библия и было виски, были иконы и колоды карт; одни поднимали указательный палец, другие — бокал и толковали… но что-то в их толкованиях было не так. Однажды появился боцман, он признался, что не может ответить ни на один вопрос, все твердил «понятия не имею», бесстыдно выставляя напоказ свою глупость. Но вечером он спел песню, голубую, как морские дали, в которые они в ту пору постоянно направляли свое судно, и песня была как сама надежда, как отдаленная цель (более отдаленная, чем самая дальняя гавань на свете). Но, к сожалению, матрос позабыл эту песню.
Он вошел в тень сарая, в угрожающий треугольник из досок и балок, черной массой вздымавшийся в сумерках. Дверь была прикрыта. Когда он толкнул ее ногой, ржавые петли заскрипели. Внутри царила ночь и слышался шорох. Сарай был до краев полон густым мраком, как чрево затонувшего корабля — илом, и ржавый скрежет петель напоминал скрежет движущегося песка на дне моря. Матрос осторожно протянул руку к горшкам и кружкам, ища свободное место, и, наконец нащупав его (меж студеных глиняных тел), поставил вазу — пусть себе сохнет, чтобы потом состариться вместе с ним, ведь она такая же пустая, как он, и такая же бессмысленная. Нет, лучше он уже не будет спрашивать ни о курсе, ни о цели, ни о смысле всего плавания, ни о причинах того тайного страха, что преследовал его всю остальную н; изнь (больше не любимую им), бывшую лишь постепенно исчезающим, килевым следом в море забвения, следом, из которого уже свивала петлю его тоска. В темноте он все же смотрел вверх украдкой, словно боясь в путанице стропил именно сейчас, когда это не было пределом его желаний, услышать или прочитать ответ. Но ничего подобного не случилось. Сарай уклончиво погрузил в темноту свои стропильные фермы. Руны остались непрочитанными, а тихий отклик дерева на дождевую капель, казалось, стал внятной немотой матроса.