Волчья шкура — страница 59 из 96

арабкается все выше и выше, не иначе как черт придал ему силы, и они не знают, попала в него пуля или еще нет, видят только, что он бежит. Но собака уже настигает его, уже вот-вот схватит его за ноги, а снизу мчатся другие псы. Пунц становится на одно колено и вскидывает ружье.

— Не смей! — рычит Хабихт и спешит к нему по снегу. Но Пунц, как известно, глух на левое ухо (а левое-то как раз и повернуто к вахмистру). Пунц уже целится, уже стреляет. Собаки уже рвут несчастного, и он падает в красный снег.

Матрос услышал выстрел. (Несколько выстрелов он слышал еще раньше.) И взглянул на Герту; она как раз одевалась неторопливо, задумчиво и, видимо, ни малейшего внимания на выстрелы не обратила.

Он думал: господи ты боже мой! Надо бы мне помыться! Думал: господи ты боже мой! Надо же взглянуть, что там такое! Последний выстрел прозвучал совсем близко, словно у самого дома стреляли. Он думал: господи ты боже мой! Что там случилось? И вдруг почувствовал: страшные когти впились ему в глотку. Он взглянул на окна. Они пялились, как налившиеся кровью глаза. Матрос рванул дверь и вышел из дому.

О ты, явившийся из зимних, серебряных лесов сна! Грозные волны хлынули ему навстречу. Кровь! Он вступил в море крови (пройдя по снегу, который вдруг стал как пенка на клубничном варенье). Потоки крови изливались на все вокруг — из кровеносных сосудов, что, как руны, исчерчивали небо. Он побежал, втянув голову в плечи, словно сверху что-то низвергалось на него, и в то же мгновение увидел трех собак подле себя — собачье триединство; они рвали то, что лежало на снегу, а что, он распознал не сразу, лишь потом понял — это человек, ничком упавший на дорогу. Раскинув руки, лежал он — черный крест в пенке от клубничного варенья, а псы облаивали крест, терзали, отрывали от него клоки, пропитанные кровью. Матрос так пнул ногой одного, что тот с воем взлетел в красный воздух, затем другого, в ярости уже прыгнувшего на него (тогда как третий, злобно ворча, отполз в сторону). Потом он перевернул упавшего человека, глянул ему в лицо, узнал и в ту же секунду в ухе у него засвистело, что-то зажужжало над ним, и он ощутил боль в груди, такую страшную, такую отвратительную, словно сверху его проткнули куском железа, и вдруг взревел, как лев, не понимая, что это он ревет:

— Эй, капитан! Ты только посмотри, капитан! — И почувствовал, как железо закогтило его, закогтило и оторвало от земли…

Багор мнимо умершего торчал у него в сердце.

9


Ночь не заставила себя ждать. Одним прыжком выскочила она из засады на поле брани; свечение в высоте погасло, словно порыв ветра нарушил празднество, словно один-единственный краткий его порыв разом задул все свечи. И только на западе едва теплился последний свет, в котором обозначились горы и вершины деревьев — тусклая, грязно-алая полоска, словно мясник вытер руки об облака.

Матрос недвижно стоял на снегу, а напротив него, также недвижно, стояли другие, и между темной массой, в которую они слились, и темной одинокой фигурой матроса опять, как когда-то, лежал мертвец — черным крестом на снегу, а вокруг его истерзанного тощего тела сгущалась темнота.

И снова глухая барабанная дробь. Точно из непроглядных глубин земного шара. Из-под голубеющей брони снега и льда, что поскрипывает от усилившегося мороза. Матрос слышал — барабанная дробь приближается, нарастает в тяжелом торжественном ритме, и знал: она звучит только в нем самом, ибо он сам был этим барабаном, оглушительно грохотавшим во тьме. Он спросил:

— Ну, теперь вы довольны? — И подождал немного. Он слышал, что барабанная дробь все ближе, все сильнее звучит в нем.

— Ведь я же кричал, — сказал Хабихт. — И кричал достаточно громко. Скажете, нет? Я кричал: «Только в воздух!» И вот нате вам! Теперь он лежит здесь и уже не шелохнется.

А Хабергейер (невидимкой из черной массы) проговорил:

— Первый выстрел всегда только предупреждение. Я тоже выстрелил в воздух! Ясно?

Приезжие жандармы, столпившиеся вокруг Хабихта, заявили, что так оно и было. А прикончил его тот, красномордый, ну, тот, с носом. Где он там?

Хабихт круто повернулся к темной массе.

— Пунц! — крикнул он. — Эй, где ты там! Поди сюда! Уши у тебя дерьмом заложило, что ли?

Пунц Винцент выступил из толпы, почти незаметный на ее фоне.

— Я никаких криков не слыхал. Я же глухой на одно ухо!

Хабихт смотрел во тьму, на него.

— Что за вздор, — сказал он. — У тебя есть еще ухо на другой стороне башки. И я ведь к тебе подбежал, остолоп несчастный! — Пожимая плечами, он отвернулся и сказал: — Ладно! Что было, то было. Особых неприятностей тут ждать не приходится. Дело можно считать законченным.

А барабанная дробь все нарастала и гремела уже сквозь пены матроса. Он сказал:

— Не обольщайтесь! Дело еще далеко не закончено!

В отпет послышался возмущенный ропот.

— А ты-то чего суешь нос куда не надо? — спросил Пунц Винцент.

А Хабергейер:

— Он пнул ногой мою собаку!

А помощник лесничего Штраус:

— Ну, погоди! Мы и до тебя еще доберемся!

— Если у вас есть что сказать, — огрызнулся Хабихт, — так приходите завтра ко мне в жандармерию. Здесь, в темноте, на снегу, я с вами разговаривать не намерен.

Матрос поднял кулак и угрожающе помахал им в воздухе.

— Разговаривать вам не придется! — крикнул матрос. — Зато вы кое-что услышите! Завтра все будет еще темнее, чем сегодня!

Хабихт подошел к нему вплотную и спросил:

— Почему вы, собственно, так волнуетесь?

— Вам это известно не хуже, чем мне: «Некто, числящийся в списках разыскиваемых лиц». Ведь так это было?

— Да, — сказал Хабихт, — но вы же ничего не знаете. Он сознался в убийстве Айстраха.

— Что?

— Да-да, он сам пришел к нам и на допросе сознался в убийстве.

— И ничего… — выдохнул матрос, — ничего не сказал о том, где он спал в новогоднюю ночь?

— Он признал свою вину, — сказал Хабихт, — этого достаточно. О побочных обстоятельствах речи не было.

В этот миг барабанная дробь зазвучала уже так близко, что заглушила все остальное. Матрос, правда, видел, что Хабихт шевелит губами, и еще заметил, как тот поднял палец, словно объясняя что-то, но ничего уже не расслышал в этом грохоте; и вдруг — точно из морских глубин — поднялся огромный вал черного звона; клокочущий, бурливый (с могучим, серебром отливающим гребнем), вздымался он к небу, точно горный хребет: в ночи раздался траурный марш господень.


— Герта! Герта! Где ты? Г-е-е-ерт-а-а!

Затаив дыхание, Укрутник прислушался.

Ничего. Только эхо донеслось с опушки леса, а потом с дальнего склона — второе.

Он огляделся. Тяжело задышал. Ничего! Опустелый лес, отбрасывающий эхо. И деревья четко обозначились на снегу, так как за облаками прятался молодой месяц. Господи, да куда же она подевалась? Боже милостивый, ведь должна же она где-то быть? Он сложил руки рупором, но голос отказал ему. Укрутник вдруг понял, что звать ее уже поздно, что из своей дали она не услышит его. Он зачарованно смотрел вверх, на дубовую ветку, недвижно вонзившуюся в прозрачные облака. Точь-в-точь лапки птицы, подумал он. Птицы, что уже мертвой лежит на снегу. И вдруг в неумолимой дали ему привиделось беспощадно чужое лицо Герты, обращенное к небу, уже холодное, уже окоченелое, уже покрытое инеем. Белые губы примерзли к зубам; глаза неподвижно уставились на луну, но не видели ее (лунный свет играл в них, как в двух осколках стекла), уши вслушивались в ночь, но не слышали ничего, кроме великой тишины.

Насмерть перепуганный, Укрутник вернулся в Тиши. На лыжах подошел к «Грозди». В подворотне он столкнулся с самим собою, утроенным: справа, слева, из глубины арки наступали на него Укрутники в троекратном повторении эха, хотя он всего лишь отряхнул снег с лыжных ботинок да поставил у двери в погреб лыжи и палки — все как обычно.

Задыхаясь от страха — вдруг рухнет последняя надежда (надежда, что Герта уже вернулась домой), — он с грохотом ввалился в залу, где уже шел пир горой, словно там праздновали невесть какую победу, подскочил к трону пивного бога, да так, что кружки зазвенели, и дрожащими пальцами впился во влажно-холодное жестяное покрытие стойки.

— Герта вернулась?

А Биндер, с божественным спокойствием, с божественной неосведомленностью:

— Погоди-ка! Герта… Что-то она такое говорила… Или это вчера вечером?.. Не знаю.

Говорила! Господи помилуй! Что она говорила? Он уже топает по лестнице в темный коридор, из меркнущего света поднимается в полную темноту, будто ныряет вниз головой в черную воду. Наверху Укрутнику кажется, что кто-то шутки ради закрыл ему руками глаза. Ощупывая стены, идет он дальше, ищет — увы, напрасно! — золотую полоску в конце коридора, и к своему все возрастающему ужасу видит и тут же осознает, что коридор ведет в бесконечность, что из-под Гертиной двери не пробивается свет. Сердце уже колотится у него в горле. Укрутник несколько секунд стоит в нерешительности, потом берется за ручку и под скрип петель открывает дверь. Пусто! И даже запаха Герты уже не слышно! Только призрачный отсвет снега! Только ночь! Она обосновалась, поселилась здесь и смотрит на него с неприязнью за то, что он помешал ей. Но Укрутник все-таки зажигает свет и озирается. Теперь комната кажется еще более пустой; на одном из стульев висит шерстяное платье Герты и пялится на него утратившими всякий смысл подмышниками.

В этот момент полного его поражения Герта вернулась домой. Он узнал ее шаги на лестнице, в коридоре: они приближались как обычно. И тут в свете, падавшем из комнаты, появилась она сама.

Он бросился к ней, обнял ее и разрыдался, как дитя.

— Ты вернулась, — всхлипывал он, покрывая ее лицо поцелуями.

Она не оттолкнула его, только бессильно обвисла в его объятиях, мягкая, как снятое с костей жаркое, и позволила себя ласкать; голова ее при этом тряслась.

На следующий день (который пришел в арестантской одежде, поздно и, казалось, плохо выспавшись) в помещении жандармерии между Хабихтом и матросом произошел следующий разговор.