— Хайль!
И рука его вписывает недобрый знак в ужас, в ночь, которая, даже избавленная от нечисти и обезбоженная, не поступилась грозной своей тайной.
Он ведь был хорошим другом; хорошим другом был и старик. Но служба есть служба, водка есть водка, а человек… Что есть человек? Человек — это дерьмо.
А начнется война, думал он, значит, начнется война. Так точно! А жена? Жена ему давно осточертела и детишки тоже. Но в сумеречном свете вокруг таился страх, и он ощутил неодолимую потребность осквернить могилу, ибо человек, объятый страхом, храбрится по мере сил и бросает вызов ночи, смерти, даже черту. Он сказал:
— Все для торжества нашего дела! Понимаешь? — И стал расстегивать ширинку. Потом отлил воду, начертав ею победную руну на могиле.
В церкви горел огонек неугасимой лампады. Обернувшись, Пунц увидел мягкий красноватый блеск, мелькающий то в одном окне, то в другом, словно чье-то дыхание слегка раскачивало лампаду. Сначала он испугался. Ему почудилось, что дом божий обитаем, что там внутри кто-то сидит за работой и поддерживает маленький огонек. Правда, он смекнул, в чем тут дело; но остаток страха застрял у него где-то в костях, а так как он, решив почтить еще одного покойника и держа руку на ширинке, зашагал по галерее и мертвецкая стала на него надвигаться, то он, опять склонив голову, словно бы для удара, и видя, что черный ящик становится все больше и больше, вдруг стал трястись как овечий хвост. Наконец он добрался до мерзкого этого помещения; из глубины его донесся глухой звук, словно кто-то упал. Там лежало тело застреленного «при попытке к бегству», погребенное под плотной землей молчания, а единственная, смертельная пуля, вылетевшая из охотничьего ружья, чудом исчезла из его сердца. Что ж, хорошо! Теперь это все уже дело конченое. (А жандармы пусть жандармами и остаются). Но в остальном, к сожалению, далеко не все было кончено. Сколько дров еще надо было нарубить — уму непостижимо, и всякий раз приходилось возвращаться домой по той же дороге — дороге, которая до самой смерти останется неизменной: мимо печи для обжига кирпича.
Он прижался лбом к маленькому оконцу и вдруг до боли себя пожалел. Он показался себе куда более одиноким, чем мертвец, лежавший здесь «в ночи и тумане», в этом закутке, примыкавшем к задней стене церкви. Он охотно бы лег рядом с мертвым телом (там ведь наверняка стоит еще один катафалк). Неверными шагами он прошел за угол, дернул дверь — проклятье! — она не открывалась. Он сделал попытку еще раз помочиться и (ха-ха!) нацелился в замочную скважину. Тщетно! Источник замерз или иссяк, теперь оставалось только отправиться восвояси.
Но когда он повернулся, чтобы идти, что-то удержало его, схватило за рукав куртки и потянуло назад, словно хотело впихнуть в мертвецкую. Он закричал не своим голосом, рванулся, нежданно ощутил холодный ночной воздух в рукаве и увидел — из дверной рамы торчал железный крюк, похожий на согнутый палец, манивший его: иди, иди, иди! Лоскут от его куртки чернел на нем, как будто мертвец вывесил свой флаг.
На следующее утро, ровно в половине седьмого (значит, можно сказать, еще ночью), Малетта проснулся от тряски и разных звуков, вызванных гимнастическими упражнениями фрейлейн Якоби. Он мог бы давно к этому привыкнуть, потому что именно так начиналось каждое его утро, но тем не менее всякий раз злился, а злость подстрекала его жадно вслушиваться в то, что происходит за стеной. Она прыгала, отчего сотрясался пол и в такт дребезжала дверь, бросалась на пол (а казалось, что бомба попала в дом). О, если бы «отец гимнастики», Ян, знал, что она творит! Малетту форменным образом подкидывало на его ложе! Ко всему она еще насвистывала бодрые песенки, приходилось только удивляться, как у нее хватает дыхания. Затем следовало то, чего он всегда ждал и после чего сон уже ни на секунду к нему не возвращался: фрейлейн Якоби так мощно хлопала ляжкой о ляжку, словно сама себе аплодировала.
Он вскочил, набросил на плечи пальто, подбежал к ее двери и постучался.
— Минуточку! Я должна хоть что-нибудь надеть! — ответили ему. Она открыла ему в голубом фланелевом халате, для ее фигуры, пожалуй, несколько узковатом. Под ним явно ничего не было, только влажная кожа и раскрытые поры. Склонив голову набок, нахмурив брови, она недовольно пробурчала:
— В чем дело? Вы уже поднялись?
А он:
— Конечно! Всегда с вами, вы ведь меня будите! Не сегодня-завтра наш дом обрушится.
Она не извинилась, только рассмеялась. Сказала:
— С завтрашнего дня вы будете вместе со мной делать зарядку; вам это пойдет на пользу. Не то вы вконец прокиснете, уважаемый соотечественник! Вы же знаете: в здоровом теле — здоровый дух.
А Малетта:
— У меня к вам дело. Разрешите войти? — Она отошла в сторону, впустила его, и он сразу же заметил насмешку в ее глазах.
— Прошу! Я вся обратилась в слух. Но, пожалуйста, без канители, мне пора мыться. — Она закрыла дверь и загородила собою стул, на котором висело ее белье.
Малетта понуро стоял перед ней, взволнованно обдумывая, с чего бы начать. Он смотрел на ее босые ноги, на следы, оставленные мокрыми подошвами. И наконец выдавил из себя:
— Вы же знаете, что господин Лейтнер всегда обедает в «Грозди». Так вот, не будете ли вы так добры спросить, не бросилось ли ему последнее время в глаза что-нибудь пе совсем обычное в фрейлейн Герте или в этом парне, что торгует скотом. Я имею в виду что-нибудь относящееся ко мне. Вы сами понимаете, хотелось бы узнать, что там обо мне говорят…
Она скрестила руки на груди и холодно взглянула ему в лицо. Потом сказала:
— Гм, понимаю. Вы хотите узнать, надо ли вам чего-то опасаться.
Он поднял глаза и натолкнулся на ее взгляд.
— Совершенно верно! Вы угадали. Но, прошу вас, спросите об этом невзначай — в разговоре! Я убежден, что вам такой случай представится.
Она потирала ногу об ногу, так как, видимо, уже начала мерзнуть. Халат ее распахнулся ниже пояса, на свет божий показалась одна из ляжек.
— Это ведь Герта приходила к вам сниматься, — осклабясь произнесла она. — Так ведь? А мужчина, который в субботу вечером неистовствовал там внизу, — оскорбленный господин Укрутник.
— Вряд ли, — сказал Малетта. — Наверно, просто какой-то пьяный.
А она:
— Он чуть не вышиб входную дверь! Теперь только я начинаю понимать, почему вы боитесь высунуть нос из дому!
В молчании, наступившем вслед за этими словами, они настороженно смотрели друг на друга, причем глаза Малетты становились все чернее, а ее — все светлее.
— Но я и вправду болен, — проговорил он наконец.
А она:
— Ах, вот как! Нет, вы просто трус. Только и всего. Побрейтесь, умойтесь! А потом выходите во враждебный вам мир!
Когда они снова пристально взглянули друг на друга, Малетта неожиданно обнаружил нечто совсем новое, а именно: золотистый свет в синеве ее глаз, словно солнечный луч взблеснул в ледяной воде. В них было мужество. Мужество перед лицом гибели! А следовательно, свобода и утверждение жизни! Теплые искорки поднимались из холодных глубин: загадочная жестокая доброта!
Потрясенный, смотрел он в ее глаза. И вдруг:
— Скажите, а вы знаете этого матроса?
Она засмеялась.
— Неотесанного малого, что живет в хижине гончара? На днях он обратил в бегство меня вместе с моими учениками.
На лице Малетты промелькнула блаженная улыбка.
— Каким образом? — вне себя от любопытства спросил он. — Расскажите.
— Так вот… Мы хотели покататься на лыжах наверху, возле его хижины, а он вдруг выскочил и прогнал нас.
— Ну? — спросил Малетта. — И что же он вам сказал?
— Я уж сейчас не помню. Но с меня этого вполне хватило (свет в ее глазах вспыхнул), ведь учительница тоже всего-навсего слабая женщина.
Охваченный внезапным волнением, он подошел к ней так близко, что услышал кислый солдатский запах ее тела.
Он сказал:
— Ну и глаза у вас! С ума можно сойти, мерзкая вы баба! Совсем как у матроса!
А матрос все еще ждал, и ему было совсем не до цвета собственных глаз. Когда Малетта наконец вышел от учительницы (не повторив своей смехотворной просьбы), матрос ходил взад и вперед по комнате, время от времени выглядывая в окно; медленно наступающий день затуманивал свет ламп, и в домах царили какие-то мутные сумерки. Сняв халат, учительница, голая и белокурая, стояла перед умывальником, внимательно изучала себя в зеркале и решила, что в свои двадцать восемь лет она может быть собою довольна. Груди не обвисли, живот плоский, никто бы не сказал, что она уже родила однажды. Она налила в таз холодной воды, поставила пустой кувшин на место и, наклонившись, почувствовала свой собственный запах — вся она была как взмыленная лошадь. Но, когда фрейлейн Якоби, пофыркивая, опустила лицо в воду, ей вспомнились слова матроса: «И пусть волосы у вас золотые, как солнце, а глаза — синие, как море, и пусть вы сто раз учительница и командирша в школе, но с моей горы вы на лыжах кататься не будете! Понятно вам?»
Утро прошло, и ничего не случилось (матрос затопил плиту и сварил себе обед). Единственным заслуживающим упоминания событием было следующее: увезли труп арестанта. Вахмистр Хабихт и несколько мужчин в плащах с капюшонами погрузили большой продолговатый сверток — раз-два, взяли! — в машину (кругом толпились зеваки), и на том дело кончилось. А Малетта и вправду побрился, умылся, надел свежее белье, в обычное свое время вышел на улицу и тоже, как обычно, отправился в «Гроздь». Там все было как всегда. Никто не устроил ему темную в подворотне. В зале с высокомерно-дурацким видом восседал Франц Биндер, и кельнерша Розль была ничуть не дружелюбнее обычного. Учитель уже ушел (слава тебе, господи!), скомканная бумажная салфетка лежала на столе. И суп, который подали Малетте, был, как всегда, невкусный, но и не отравленный. Укрутника, видимо, не было в Тиши, во всяком случае он пока не появлялся. Не показывалась и фрейлейн Биндер, только из кухни доносился ее жизнерадостный смех. Всякий раз, когда кельнерша распахивала входную дверь и в залу врывался поток ледяного воздуха, пропахшего луком и отхожим местом, этот смех, резкий, глупый, бессмысленный, ножом вонзался в Малетту. И вдруг он увидел перед собой свою смерть, так близко, что даже ощутил ее черное, холодное дыхание, долетевшее до него из глубокой черно