ку-клепальщику, тот лишь мельком бросил на нее взгляд и весело закричал:
— Нет, голубок! Лишку дал!
Глоба опустил педаль, железной кочережкой тронул посыпавшиеся угли, откатил чуть в сторону заклепку, давая ей простынуть до появления сиреневого отсвета, и, когда она слегка, почти незаметно, тронулась темнотой, цапнул челюстями щипцов и показал старику. Дед разочарованно махнул рукой:
— Недогрев… Экий ты, голуба. Позабыл, что ли?
Глоба упрямо сжал губы, ниже склонился над мехами, щуря глаза, почти ничего не видя в солнечном жаре углей. Раскаленные заклепки раскатились в пламенеющем коксе, почти слились с ним в одном пылающем огне. От неловкого движения кочережкой на чугунный пол попадали накаленные куски кокса, раскололись от удара, распались на почерневший горох.
— Будет, — огорченно вздохнул дед и посмотрел на столпившихся у «шарманки» рабочих. — В нашем деле глаз должен быть точным… Оттенки надо уметь брать такие, что иной художник не схватит. А Тихон хоть и нашего поля ягода, да без практики обезручел. Ему бы все с острой саблюкой… То, брат, дело хорошее, но кто ты такой будешь, как всех бандитов переловишь? Человеком без специальности. А глобовскому сыну такое не гоже. Отец дал тебе в наследство работу с железом. А ты не забывай ее премудрости. Хоть во сне, да иной раз и возвращайся мечтой до нее. Думай, что к чему. А мы тебя примем к себе, ты уж не беспокойся. Можешь какую «шарманку» хоть сейчас пометить… Придешь — будет твоя. Понял?
— Да вот эту и возьми, — пробормотал Глоба, постучав кочережкой по выгнутому борту горна.
Обратно с завода возвращались молча. Бесконечно уплывали в сторону кирпичный забор с пробитыми дырами, прокопченные цеховые крыши, ржавый бак водокачки на железных паучьих ногах, вознесенный к снеговым облакам, пушечные жерла труб литеек, старые дуплистые деревья с черными папахами вороньих гнезд.
Глоба думал: чем тянула его к себе эта утрамбованная тысячами ног, десятки раз перекопанная, выстланная булыжником, посыпанная сажей земля? Там и тут она просела под тяжестью штабелей чушек, горы гнутого железа ржавели на ее пустырях, дожди вымывали из-под них ядовито-желтые ручьи. За пыльными окнами цехов вспыхивали красные отсветы молний. Где-то тяжко и наотмашь бухали паровые молоты, и земля, во всех направлениях туго стянутая стальными полосами железнодорожных рельсов, тихо вздрагивала, качая в коричневых лужах опавшие с деревьев сухие листья.
Но не было на свете земли дороже этой — пропахшей паровозным дымом, с кучами старого шлака и дощатыми будками стрелочников. Сколько помнит себя Тихон, не проходило дня, чтобы он не побывал здесь, — бежал по шпалам с горячим обедом для отца, оттягивал руку горячий глиняный горшок с наваристым борщом. На цеховом дворе гоняли с пацанами тряпичный мяч, толкаясь между ящиков и опрокинутых станин. Тут же и дрались, катаясь в пыли, мирились и шли всей гурьбой к трубе для наполнения водой локомотивных тендеров.
Неустоявшийся мир детства не пропадает, не исчезает из жизни, мы живем с ним всегда, наверно, до седых волос, он только уходит на какую-то глубину, становится незримым, но стоит лишь позвать его — и он возникает перед нами со всеми своими подробностями, красками и запахами.
И сейчас в Тихоне продолжали жить его отец, — богатырь с опаленным лицом, раскатистым голосом и глазами, выцветшими от угольного жара, — и мать — худая женщина с соломенными волосами, она улыбается, прикрывая губы ладошкой, смотрит на маленького Тишку, который идет ей навстречу с репьями в торчащих волосах, со следами высохших слез на грязных щеках и в рваных на коленях штанах…
От страшного тифа умерла мать. Чужие люди в серых и мятых халатах, завязанных на спинах тесемками, вынесли ее из хаты и положили на простую деревенскую подводу, на которой уже лежало несколько мертвых тел из соседних домов… Могила была на краю заводского кладбища — большая, просевшая посредине, политая известью. Отец не вернулся с гражданской войны, говорят, где-то под Одессой ударила по нему пулеметная очередь прямо в упор. И пока он падал на землю, свинец, отбрасывая его назад, крошил и сек распластанное в воздухе тело…
Молчащий рядом Рагоза задумчиво проговорил:
— А ты знаешь, я ведь не здешний. Из соседней губернии. Городишко крохотный. Главное предприятие — бондарская мастерская. Я сам бондарь. Такие бочки делали… Воды нальешь доверху, а из клепок ни капельки, только словно роса проступит. Помнят ли там меня? Все собираюсь наведаться, да времени нет… А зря. Вот сегодня на тебя посмотрел и расстроился. Как меня там примут?
Рагоза, не отрывая взгляда от мелькающих домов, закончил с холодным спокойствием:
— Если ты уверен, что сможешь склонить к работе с нами Мацько, то я согласен… Могилу трогать не следует.
У губмилиции их с нетерпением ожидал Лазебник. Он широкими шагами подошел к машине и сам распахнул дверцу, выпуская из кабины первым Рагозу.
— Что произошло? — спросил тот, взглянув на взволнованного своего заместителя. Лазебник, стараясь не глядеть на Глобу, повернулся к нему спиной и тихо сказал Рагозе:
— Большие неприятности… Звонили из его уезда, — Лазебник мотнул головой в сторону Тихона. — Атаман Корень со всей бандой напал на село Пятихатки. Толком сообщить по телефону не смогли. В общем так, кровавое дело. По моему приказу конный взвод уже выехал на место. Всех подняли по тревоге. Только начальника уездной милиции нигде найти не могут.
— Брось язвить, — поморщился Рагоза, — не то время. Глоба, садись в мою машину и немедленно в Пятихатки. Обо всем, что там случилось, доложить подробно. Торопись. Будь здоров.
Глоба козырнул и молча полез к шоферу, уже положившему ладонь на рычаг ручного тормоза.
В дороге повалил снег — такой долгожданный, наверное, тот, который не растает. Словно распороли в небе серые громадные мешки — белые хлопья посыпались сплошной стеной. Они скользили по лакированной поверхности железного капота машины. Потом «форд» вырвался из снегопада — перед ним лежал нетронутый следом путь и дремучий лес. Стояла глубокая тишина, звук мотора терялся в ней — такой одинокий и ненужный тут, нездешний в этом безмолвии громадных черно-белых полей и хмурой сини соснового бора. Казалось, ничто не может нарушить извечный покой этих пологих бугров, простирающихся до самого горизонта. Здесь, среди пустынной земли, под тяжелым небом, вечным, и незыблемым, были только они — земля да небо в караване туч, остальное казалось сном, не верилось, что где-то жгут хаты, бьют людей, гремят выстрелы, плачут дети, храпят кони, шарахаясь от окровавленных тел.
И Глобе, может быть, впервые за долгие годы работы, захотелось, чтобы дорога не кончалась и чтобы как можно дольше маячили впереди заснеженные сосны, а слева тянулось гулкое поле, где-то там, очень далеко, смыкаясь с небом.
«Устал, что ли?» — подумал он, и наперекор самому себе, сказал шоферу, тронув его за плечо:
— Давай быстрее. Сейчас будет село, там возьмем на всякий случай фельдшера.
Фельдшером оказался старик с белыми усами. У него был высокий дом под железной крышей. Ехать в Пятихатки он согласился сразу. С важным видом опустился на заднее сиденье, поставив на колени потрепанный саквояж.
В Пятихатки въехали, когда уже начинало смеркаться. Село казалось вымершим. Во дворе кооперативной лавки стояли лошади конного взвода, милиционеры грелись у костра. Глоба выскочил из машины и быстрыми шагами направился к воротам. Ему навстречу от огня поднялся командир взвода. Тихон цепким взглядом окинул двор — обычная картина налета банды: за сорванной дверью лавки разгромленные ящики, вспоротые ножами мешки, осколки бутылочного стекла. Следа не осталось от выпавшего снега — все перетоптано сапогами, грязи намесили по щиколотки.
— Банда ушла сама, — начал докладывать командир взвода, — мы было начали погоню, но они от нас оторвались. Ушли в лес, там где-то их основной лагерь. Телефона тут нет. Один крестьянин на лошади прискакал в соседнюю сельраду и уже оттуда позвонил к нам в уезд. Мы быстро поднялись по тревоге. Но не успели.
— Жертвы есть? — коротко спросил Глоба.
— Да. Убит хлопец и его батько.
— Как это случилось?
— Пойдемте.
Командир взвода повел Глобу в лавку, обходя высыпавшиеся из мешков груды соли, навалы спичек, гвоздей. Они вошли в комнату с узким окном.
— Вот здесь происходило кооперативное собрание, — сказал командир. — Человек двадцать было. Обсуждали деятельность кооператива на следующий год. Банда ворвалась в село и сразу окружила лавку.
— Можно сказать, что это была их главная цель? — спросил Глоба.
— Конечно. Они не дали никому выйти из лавки. Стали избивать кооператоров. Особенно отличался жестокостью Павлюк. Помощник Корня. Тот бил всех подряд.
— А Корень?
— Батько Корень за всем наблюдал, говорил, кому еще добавить. Был тут среди кооператоров крестьянин Михно Иван. Когда-то он участвовал в банде Корня.
— Я знаю дядька Ивана, — с беспокойством перебил Глоба, — так что с ним?
— Михно Иван давно бросил банду. Корень ему этого не простил. И вот сегодня решил свести счеты. К. несчастью, Михно был на собрании со своим сыном — хлопцем восьми лет.
— Это их убили? — вырвалось у Глобы.
— Да. Сначала паренька, а потом отца.
Глоба посмотрел на затоптанное сапогами кровавое пятно в углу лавки и молча вышел во двор. Он знал, где живет дядько Иван. Шел через село в распахнутой шинели. Старик фельдшер шагал за ним следом, чуть приотстав. Возле старой хаты Михно толпились крестьяне. Тихон поздоровался с ними и ступил через порог. На сдвинутых лавках лежали убитые — дядько Иван и его сын. Оба были в грязных полотняных сорочках, по которым расплывалась потемневшая кровь. Билась лбом о пол, рыдала в голос хозяйка.
Глоба стянул с головы фуражку, постоял у двери, с болью глядя на бледно-опавшее лицо дядька Ивана. Еще недавно они вместе лежали на чердаке этой хаты, слушали лопочущий по соломе мягкий дождик… Плач женщины выворачивал душу. Чем мог помочь ей Тихон? Слова утешения тут бессильны. Вот если бы он отвел беду раньше, не пустил бы ее в эту хату, стал перед ее порогом, загородил горю дорогу, еще на окраине села. А сейчас поздно. Вина его бесспорна…