Вольер — страница 49 из 67

Тогда и выступил вперед человек по имени Мегест Иверский. И провозгласил свой знаменитый манифест. Здесь, на холме Яникул, в собрании, заседавшем на этом самом месте, только музеума никакого не было – открытая лужайка, а на ней в ряд складные лавки. Траву в тот раз вытоптали множеством ног и до сей поры таково оставили в память о прежнем и пережитом. Теперь любой ребенок радетелей знает манифест сей наизусть. Прямо тут, в Музеуме Третьей Революции он начертан в специальной комнате на бездонных от прозрачности стенах огненно‑красными, горящими буквами. На многих языках. Тим его тоже прочел. Без полного осознания, но это до времени, потому что в памяти его осталось изрядно:

Манифест Иверского


«Интеллектуалы всех стран и поколений! Будьте храбры! Ныне обратитесь на себя, на детей ваших и внуков! Настал ваш черед наследовать землю!..

…когда мечта становится явью и нужно лишь последнее усилие, нет права у нас отступать. Не ради настоящего, но ради других, идущих за нами. Мы не просим прощения, потому что готовы к неизбежному, и не ждем прощения, потому что никогда не простим себя сами. Но должно сделать то, что должно, иначе звание человека не может быть нами заслужено…

…если презреет животное свое состояние всякий из тех, кого мы изгоняем сегодня и навек из рядов людских, мы протянем ему руку и назовем братом…

…свершились две революции, пришло время для третьей. За буржуазной и пролетарской стихией грядет время интеллектуальной и решающей осмысленной схватки. Наш успех в нашем понимании истины, как она есть. Нет революции без идеи, и каждая идея влечет за собой свою революцию…

…впоследствии противоречие между идеей и человеком губит любое революционное движение. Так поклянемся: что едва лишь идея наша перейдет в человека, как сразу же мы отречемся от нее. С открытыми лицами и глядя в глаза правде без прикрас. Этим мы завершим революцию, но отнюдь не предадим ее дух».


Затем Мегест Иверский и его товарищи, с одобрения собрания, как присутствующего, так и далеких его участников по каналам связи, стали действовать без промедлений. Они сказали:

Мы не пошлем никого из вас вместо себя, но сами совершим наиболее трудное и страшное.

Так они и сделали. Огромные территории, разрозненные и разобщенные тут и там, были оцеплены в считаные часы «промышленными сервами». Зоны, отданные для Вольеров по всему миру, подверглись отторжению и наскоро запечатывались граничными непроходимыми решетками. Внутри выделенных поселений все тем не менее сохранялось, как прежде. И роскошная еда, и свежайшая вода, и полное «алмазное изобилие», любая прихоть, доступная скупой бездумной душе. Только прочь из Вольера более не было хода.

И тогда толпа поняла – ее ничтожного разумения все же хватило на это, – что Носители обманули их и провели. Свобода, которой они никогда не дорожили ранее, вдруг оказалась утраченной безвозвратно. Но это волновало их меньше всего, ибо самое обидное было – претерпеть унижение от тех, кого они вовсе не считали равными себе, но смотрели сверху вниз. Тем паче свободу в толпе понимали совсем по‑особому: свободен на деле не тот, кто может развивать себя в добре, долге и правде, но тот, кто имеет власть лишать свободы других. Невыносимое это ограничение и толкнуло во многих местах толпу на бунт. Бессмысленный, могущий стать бесконечным и в итоге опасным. Ибо зверь, не страшащийся своего укротителя, хитер, злобен и непременно вырвется на волю. И уж тогда он жестоко отомстит, оттого только, что ни на что иное не способен. Для Иверского и его группы настал решительный момент – принятие на себя той самой ответственности, которую нельзя было им переложить на чужие плечи. Пролилась кровь.

Никто их и не винил, уж Мегеста в последнюю очередь. Но они все равно все до одного покончили с собой. Добровольно, не считая себя вправе жить дальше.

Затем постепенно образ жизни Вольера низведен был к тому незамысловатому укладу, который прочно сложился теперь. Излишества съели скука и равнодушие, разумное любопытство к жизни – полное, тупое самоограничение и бездеятельность. Закон усмирял, «домовой» ублажал, небесные боги‑радетели защищали от бед. Это было Тиму уже интересно куда меньше – и то сказать, он видел все сам изнутри. Сложить два и два у него, хвала судьбе, достало соображения.

Вечером последнего дня он вышел из Музеума Третьей Революции. Зашатался, едва сделав пару шагов, от терпкого, сладкого воздуха безветренной ночи. Посмотрел на ушибленную, одиноко замерзающую в небесах луну. Как жить дальше? Ты не знаешь? Спросил он. Луна не сказала. Но Тим и без нее знал ответ.

Фавн, Амалия Павловна и иже с ними


Стоять у порога было неприятно и несколько прохладно. Вялое, хмурое утро – крупяной, нечастый дождь и раздражающая сырость, вдобавок на ней летние туфли и совсем тощее, кружевное платьишко. Можно, конечно, развернуть «квантокомб», но Амалия Павловна по уважительной причине отвергла эту спасительную мысль. Пусть посмотрит на женщину в жалком состоянии, с намокшей прической и в синеватых морозных пупырышках. Пусть. Если он помнит, что он не просто Фавн, но и бывший повелитель «сервов» – Ужас Большого Ковно, то вдруг и снизойдет до общения. Первый в жизни раз происходит с ней такое, первый и поучительный: зябко стучаться в закрытую дверь. На вилле «Монада» со дня ее основания патриархом Садко Измайловичем Аграновским не случалось подобного безобразия – чтобы за внешней декоративной дверцей развернутым был входной пороговый блок. Внутри дома и то от крайней нужды, когда Паламид желал уединиться для работ и размышлений, или когда крайняя та нужда бывала биологического свойства. Все же, согласитесь, неудобно – гость с визитом, а хозяин прилюдно на горшке. Исключительно приличия ради, но чтобы с целью ограждения от внешнего мира, нет, не припомнит она и в виде неудачного розыгрыша.

– Простите за самовольство, – сказала Амалия Павловна в едва мерцающее, призрачное окно транслятора. Низкий голос ее прозвучал хрипло в наполненном простудной влагой воздухе. – Но я трижды за последние дни посылала запрос о приглашении и не удостоилась ответа. Даже и вежливого отказа, несмотря на то, что вы сами высказались в пользу личных контактов. Потому я решила явиться экспромтом. Вы, разумеется, в своем праве сильного не открывать мне дверь, хотя, согласитесь, неразумно гнать прочь, возможно, доброго вестника. Или вы не желаете общения в конкретной частности со мной?

Ни ответа, ни привета, что же, Амалия, это тебе вместо букета роз. А как ты думала? Расчувствовавшийся Ромен Драгутин выйдет к твоей милости навстречу и с покаянием предложит трубку мира? Но ты вызвалась сама, ах как красиво и благородно! Легко распространяться о намерениях в домашнем уюте и тепле «Пересвета», а ты попробуй на вкус, что такое притаившееся лихо и стоит ли его будить? Стоит, еще как стоит. Теперь, когда вычислили – никакого Трефа нет на свободе и в помине, а есть мальчик Тим, и он, Ромен Драгутин, об этом знал.

Знал и прикрывал. Не то чтобы своим телом, до экстремального развития событий ни в коем случае не дошло б – и это он знал тоже. Однако не стал бы он ни за коврижки, ни за плюшевые мишки (не забывай, глупенькая, тут не подростковая школа, и фольклорные коврижки с мишками неуместны – но что поделать, привычка), так вот, не стал бы он оберегать за свой счет особь из Вольера. Простая логика: Ромен Драгутин был и остался человеком, возможно, недопонятым, хотя и преступным. Но только человек может столь отчаянно рваться на волю, не считаясь с последствиями, и только человек может столь безоглядно прикрывать другого человека. Именно человека, а не особь. Тут и думать нечего, несмотря на то, что думала она долго в последние дни и ночи. Амалия Павловна вздохнула глубоко и не по‑женски шумно, как будто собиралась увещевать сорванца, украдкой стащившего из лабораторного зала макет протеролазерного генератора, дабы проверить в деле – рванет пространство на расчетном максимуме кривой или не рванет. (Да уж, бывает, едва успеваешь схватить за руку, самые любознательные – самые непоседливые, таким выдают в порицание значок из авантюрина. Нет, чтобы устыдиться, они еще и гордятся. Надо бы отменить.)

– Мы знаем, что ВЫХОД прошла вовсе не особь по прозвищу Треф, – она заговорила вновь, нарочито твердо и с нажимом на значимые слова. – Мы знаем, что ВЫХОДОМ воспользовался человек по имени Тим. Мы знаем, что вам он дорог. Мы знаем, что мальчик Тим несовершеннолетний. Он в розыске оттого, что может быть в опасности.

Впустую. Темная, дрожащая разводами твердь трансляционного окна. Плевать ему и на нее, и на этого Тима. Неужели ты ошиблась, Амалия? Твоя вошедшая в местные поговорки миротворческая интуиция тебя же и подвела. А не зарывайся, наивная ты женщина. Не хочешь – стой и дальше под холодной моросью дождя, сегодня солнца не будет, как не будет от твоей миссии никакого полезного действия.

Транслятор мигнул белесым просветом, по поверхности его пробежали искрящиеся блики‑крупинки. Из колеблющегося нутра выступило наружу умилительно напыщенное изображение смотрителя Поллиона.

– Господин Фавн изволит спрашивать, и господин Фавн изволит спрашивать только один раз. Какая опасность сейчас грозит мальчику по имени Тим?

Уф! Ну, слава богу! Будь это уместным, она бы пустилась перед запертой дверью в пляс. То‑то Ромен Драгутин, он же Фавн, порадовался бы! Сошедшая с ума профильная педагогиня скачет, мокрая и растрепанная, на пороге захваченного им дома, с непристойными телодвижениями. Она бы и это удовольствие ему доставила ради пропавшего ребенка, да только ее предприятию сей моветон нисколько не поможет. Наоборот, нынче, как никогда, необходимо тебе, Амалия, сохранять спокойное достоинство. Представь, что в младшей переводной группе «крепкий орешек» Стасичка Михневский‑Овсеенко, твой тайный любимчик, затеял восстановить рецепт древнего взрывчатого вещества, в просторечье именуемого «динамит», и тебе надо убедить его отказаться от своего намерения. (Ну, пожалуйста, Амалия Павловна, будьте добренькой? Я осторожненько, во