— Оставьте его, успокойтесь, Ломоносов! Вот вы в каком раздражении, а я спешил к вам душу отвести, из заседания.
— Простите, не могу гнуть спину! На море с детства, я сам был себе господином — и вовек не привыкну изгибаться!..
— Успокойтесь! Яковлев человек умный, простит невежеству; только посмеётся с товарищами, передразнит этого барина на сцене. А вот есть у нас беда посерьёзней!
— Что у вас, что? — встрепенувшись вдруг и забывая свою досаду, заговорил Ломоносов и, спрашивая, участливо подсел ближе к Шувалову.
— Как кажется, нам готовится война, — проговорил Шувалов, наклонившись к Ломоносову. — Нет возможности избегнуть её! Прежде намеренно старались восстановить императрицу против короля прусского, — это были партии… А теперь король прусский сам неожиданно делает захваты, и нам нельзя избежать войны: мы обязательно должны помогать нашим союзникам — австрийцам.
— Война — зло, зло абсолютное! Но если обстоятельства вынуждают, то так и быть: открывайте войну против личного врага моего, Фридриха! Я не забыл ему, как он завербовал меня силой в солдаты своей армии, когда я спасался от долгов и бежал из Марбурга в Голландию, чтоб морем проехать в Россию и начать работать на родине. Ведите войну, коли так нужно, но не забывайте нашего новорождённого университета! Выхлопочите вы для русского народа…
— Мы обговорим всё это в другое время, — прервал с улыбкою Шувалов. — Обо всём перетолкуем, долго переговорим! — уговаривал он вспыхнувшего Ломоносова. — А теперь прощайте, надо исполнить обещанное и спешить к нашей генеральше. Ведь вы знаете, кто эта генеральша? Это недавно вышедшая замуж фрейлина императрицы, Анна… — Шувалов остановился на минуту, готовясь произнести её фамилию.
— Харитонова?.. — невольно подсказал Яковлев в волнении.
— Анна Ефимовская, — поправил Шувалов, — она вышла замуж за генерала Глыбина.
Шувалов сказал ещё несколько ласковых слов и дружеских увещаний, обращаясь к Ломоносову, желая ему быть покойней и здоровей, ласково поклонился Яковлеву и вышел.
Яковлев стоял ошеломлённый вестью о замужестве Анны: сердце у него упало. Отчего же, думал он, не радует меня эта весть? Что ж это мне так больно? Он молча сел на прежнее место против Ломоносова, собиравшего листы рукописи, которую он готовился прочесть.
Отчего бы действительно было падать сердцу Яковлева? Он не был влюблён в Анну, хотя любовался ею. Скорей это было от участия к ней: за кого вышла она, по её ли воле свершилось это замужество? И, сверх того, он был разлучён теперь с обеими старыми знакомыми. Милый ему когда-то хутор опустеет навсегда. Ему представлялся добрый старик, теперь одинокий. Ну что же делать, говорил он сам себе, ведь и всё должно проходить когда-нибудь на этом свете. Но и эта мысль не очень поддержала и утешила его; он сидел молча, в раздумье.
— Что? И ты приуныл, друг Яковлев! — сказал ему хозяин дома. — Вот мы опять одни, и оба невеселы.
Ломоносов принёс графин и две рюмки и налил обе как можно полнее. Яковлев не отказывался на этот раз; он подвинул к себе рюмку и выпил её молча. Ломоносов, напротив, разговорился, припомнив свою жизнь за границею, подробно описывая своё бедственное положение, когда он жил там, не получая вовремя назначенных на его содержание денег. Потом он припомнил юность и детство, жизнь у отца, вспомнил рыбную ловлю на Двине и на море, в рыбачьей ладье, то подымавшейся бегущими на неё волнами, то опускавшейся снова. Он говорил о дивной северной ночи. Все эти рассказы увлекли и оживили бы Яковлева в другое время, но тут он слушал безучастно; они казались ему печальны почему-то, под влиянием нашедшей на него апатии. Просидев у Ломоносова далеко за полночь, он вырвался от него, уходя от его угощения с головной болью и обессиленный! На другой день даже он не мог явиться на репетицию, за что получил выговор от начальства, — от распорядителя театра, Сумарокова, который потребовал его к себе.
— Господин Яковлев! — обратился он к нему, встречая его у себя в квартире, между тем как Яковлев входил к нему смущённый, сознавая, что он поступил беспорядочно. — Господин Яковлев! Я хочу дать вам благой совет: артист не должен избегать репетиций, это одно ложное самолюбие, ложная гордость; она мешает усовершенствованию таланта!
— Я не пришёл на репетицию не из гордости, а по болезни, господин Сумароков. Вчера вечером я засиделся у Ломоносова и вернулся от него с головною болью.
— А-а! Теперь я всё понимаю! Михаил Васильевич пил и заставлял вас пить вместе с ним. Прошу вас, посещайте как можно реже такие компании. Он приобрёл уже предосудительную привычку к вину и может сообщить вам такую же привычку!
— Я давно не позволяю себе лишней рюмки, знаю, что для актёра это может испортить дело и не идёт. Но вчера мне было так не по себе и тяжело на душе, вот я и…
— Выпил с горя! — докончил за него Сумароков, не дав ему договорить. — Это хуже всего! Пить ещё можно с радости, но с горя никогда не следует, потому что оно случается гораздо чаще радости; и потом можно надолго остаться при воспоминании о горе! Но что у вас за горе? Садитесь, сударь мой, расскажите всё откровенно.
— Я был дурно настроен, — уклончиво отвечал Яковлев, избегая откровенных объяснений; он не хотел рассказывать об Анне, о близком знакомстве с ней и о замужестве, неожиданность которого его поразила. Но чтобы ответить чем-нибудь на вызов Сумарокова, он рассказал ему о встрече у Ломоносова с каким-то знатным господином, который посылал его на улицу кликнуть его кучера, и сообщил также об ответе Ломоносова; смеясь, помянул и насчёт шпаги, которой недоставало артистам, по его замечанию.
— Да, ведь это дело; справедливо! Если бы вы, артисты, носили шпаги, то общество обращалось бы к вам почтительнее. Обещаю вам похлопотать о дозволении артистам носить шпагу и надеюсь, что мне удастся выхлопотать это право.
Яковлев рассмеялся, видя, что Сумароков принял так серьёзно замечание, сделанное мимоходом.
— Нет, шпага ничему не поможет, — сказал он, — пока общество не приобретёт более верных взглядов на актёра. Теперь они считают актёра игрушкой, он их приятно забавляет; они не понимают, что он честный труженик и трудится над их образованием. Какое им дело до этого, им лишь бы позабавить себя, а иногда полезно обратить его и в лакея.
Сумароков беспокойно забегал по комнате, будто измеряя её быстрыми шагами. Умное лицо его, с прямыми длинными чертами и остро глядящими глазами, подёргивалось от волнения. Он напряжённо смотрел перед собою вперёд, вытягивая шею и нагибаясь всем корпусом. Бегая в тесной комнате, он походил на запертую куницу, которой нет выхода из клетки.
— Да! — заговорил он наконец. — Вы думаете, что только актёрам тяжело столковаться с людьми? А писателю, автору, разве легче? На него разве не смотрели как на плясуна по канату? С ним разве не обращались как с прислугой? А мало ли вытерпел Тредьяковский наш, с его мякеньким, гнувшимся существом? А меня разве не затёрли бы в грязь, если бы я не боролся каждую минуту? Вы слышали о моей жизни за границею? Знаете, какие у меня были знакомства и связи? Я был уважаем в среде гениальных писателей! Монтескьё, — он великий мыслитель, — был моим коротким знакомым! Вольтер был мне другом! Они пишут похвальные отзывы о моих драматических произведениях. А у нас? Разве меня понимают? Где я вижу почётный приём? Где встречаю оценку? Ведь я не ради хвалы себе говорю, не за себя жалуюсь: я жалуюсь за русского учёного, за русского писателя!
— Вы ещё можете похвалиться приёмом, — заметил Яковлев, — ваши пьесы ставят на сцене при дворе, их играют и слушают?
— Да, да. Играют и слушают. Да ведь нечего было бы и играть-то без них! Я ведь всю жизнь трудился, чтобы создать русскую драму и русский театр! И вот, положим, меня сделали распорядителем русского театра; но что же вышло? Я бьюсь как рыба об лёд, весь день бегаю, чтоб выпросить средства для постановки пьесы. На завтра назначено представление, а у актёров нет платьев! Я рад бы истратить и свои деньги, — да и мне-то не выдают жалованья!
— Да кто же тут распоряжается, кто тут виноват? — спрашивал Яковлев.
— Никто, и всё! — воскликнул Сумароков, рассмеявшись каким-то невесёлым смехом. Общее невнимание-с, общее равнодушие! Для нас нет обозначенных положений, мы вне закона, как сказали бы французы. Да, — продолжал он задумчиво, — скоро ли можно обуздать, воспитать общество? Для вас, артистов, я непременно выхлопочу шпагу. Только ведь и нашего! И то трудно достать.
— Воображаю, каков я буду со шпагою при бедре! — смеясь, говорил Яковлев. — Рыцарь, да и только! Тогда уж никто не посмеет послать меня за каретой на улицу. Пожалуй, начнут приглашать на балы в боярские дома!
— Нет, батюшка, этого не скоро дождётесь! Дмитревского кое-где принимают, да и то из того, что он уроки даёт: это придаёт ему вес, на него смотрят как на учителя.
— Да, признаться, и на меня находит раздумье! Хорошо ли я сделал, что увлёкся страстью к театру, зачем не остался при занятиях наукой! Теперь у меня пробудилась страсть к знанию, к занятиям… — откровенно высказался Яковлев.
— Если вы только ради положения почётного желали бы переменить занятия — так ничего бы вы не выиграли! Вот если бы вас послали воеводой или каким-нибудь начальством куда-нибудь — так вы бы накопили себе, то есть награбили бы, кучу казны несметную, гремели бы золотом и были бы в почёте! Ведь этих артистов, по этой-то части, принимают и почёт им оказывают! А мы с вами будем довольны тем, что несомненно приносим пользу. Ляжем мы самыми первыми ступеньками для великой лестницы: будущей русской литературы и искусства! Ну можно и на этом успокоиться! — Сумароков закончил свою горячую выходку и замолк на минуту, продолжая бегать по комнате.
— А я вас опять попрошу, — начал он через минуту, остановясь перед Яковлевым, — не пропускайте вы репетиций да пореже ходите к Ломоносову.
— Первое я вам обещаю, но второе не могу исполнить! — возразил Яковлев. — Где же мне душу отвести, где умом пожить? Михайло Васильевич ведь каждому русскому готов уделить своего ума и знания! Ведь его заслушаться можно, — говорил Яковлев, будто извиняясь и оправдывая свои посещения Ломоносова.