Вольф Мессинг — страница 24 из 73

Берлинский паноптикум был своеобразным зрелищным предприятием: в нем демонстрировались живые экспонаты. Попав туда в первый раз, я сам попросту испугался. В одном помещении стояли сросшиеся боками девушки-сестры. Они перебрасывались веселыми и не всегда невинными шутками с проходившими мимо молодыми людьми. В другом помещении стояла толстая женщина, обнаженная до пояса, с огромной пышной бородой. Кое-кому из публики разрешалось подергать за эту бороду, чтобы убедиться в ее естественном происхождении. В третьем помещении сидел безрукий в трусиках, умевший удивительно ловко одними ногами тасовать и сдавать игральные карты, сворачивать самокрутку или козью ножку, зажигать спичку. Около него всегда стояла толпа зевак. Удивительно ловко он также рисовал ногами. Цветными карандашами он набрасывал портреты желающих, и эти рисунки приносили ему дополнительный заработок… А в четвертом павильоне три дня в неделю лежал на грани жизни и смерти “чудо-мальчик” Вольф Мессинг.

В паноптикуме я проработал более полугода. Значит, около трех месяцев жизни пролежал я в прозрачном холодном гробу. Платили мне целых пять марок в сутки! Для меня, привыкшего к постоянной голодовке, это казалось баснословно большой суммой. Во всяком случае, вполне достаточной не только для того, чтобы прожить самому, но даже и кое-чем помочь родителям. Тогда-то я и послал им первую весть о себе…»

Странно, но Мессинг не упоминает, что берлинский паноптикум был прежде всего собранием восковых фигур различных исторических личностей, а отнюдь не местом, где демонстрировались живые уродцы и разного рода гипнотизеры и маги. И не исключено, что весь номер с гробом пародирует известные слова Гитлера, произнесенные перед самоубийством, когда он распорядился сжечь их с Евой Браун трупы: «Я не хочу, чтобы враги выставили мой труп в паноптикум» (другой вариант этой фразы: «Я не хочу, чтобы после смерти русские показывали меня в паноптикуме, как Ленина»).

Бросается в глаза, что географии Берлина Мессинг не знает, не описывает архитектуры и расположения конкретных зданий. О том, что Драгонштрассе — еврейская улица Берлина, Мессинг мог свободно узнать из литературы, например, из романа Альфреда Дёблина «Берлин, Александерплац», вышедшего в 1929 году. В этом романе главный герой Франц Биберкопф по выходе из тюрьмы Тегель дважды останавливается у евреев на Драгонштрассе. Характерно, что в своих воспоминаниях Мессинг прямо не подчеркивает, что Драгонштрассе — это улица, где жили евреи. Он лишь указывает, что туда часто приезжали жители Гуры-Кальварии, которые, как читатель уже знает, в подавляющем большинстве были евреями. В условиях замалчивания в СССР «еврейского вопроса» в момент первой публикации мемуаров о еврействе надо было говорить по возможности меньше.

В целом от чтения мемуаров Мессинга создается впечатление, что в Берлине он никогда не бывал, точно так же как не бывал в Риме, Париже, Вене, в Америке и в Азии, где, если верить его мемуарам, он с успехом гастролировал до того, как перебрался в Советский Союз. А ведь Мессинг прямо писал: «Вообще надо сказать, что в некоторых странах очень распространены так называемые “оккультные науки”. Я видел разрисованные пестрыми красками домики гадалок, магов, волшебников, хиромантов на Елисейских полях и Больших бульварах в Париже, на Унтер-ден-Линден в Берлине, встречал их в Лондоне, в Стокгольме, в Буэнос-Айресе, в Токио. И ничего не изменял в сути дела национальный колорит, который накладывал свой отпечаток на внешнее оформление балаганов, на одежду предсказателей». Однако конкретных деталей этих улиц он не привел.

Вероятно, Шенфельд был прав — Мессинг со своими выступлениями в межвоенный период не выбирался за границы Польши. Но остается вопрос, действительно ли Мессинг признался ему в 1942-м в Ташкенте, что никогда до 1939 года не покидал пределов Польши, или сам Шенфельд, проанализировав его мемуары, пришел к такому выводу, а потом для большей убедительности облек этот вывод в форму признания самого Мессинга.

Кто же такой Игнатий Шенфельд, написавший документальную повесть о Вольфе Мессинге, к которой нам еще придется не раз обращаться? Служба национальной безопасности Узбекистана сообщила Н. Н. Китаеву: «Установлено, что Шенфельд Игнатий Нотанович, 1915 года рождения, уроженец г. Львова, образование высшее, холост, до ареста 28 января 1943 года работавший экспедитором эвакогоспиталя № 1977 наст. Бараш, Южно-Казахстанской области, постановлением Особого совещания при НКВД СССР от 16 августа 1943 года признан виновным в совершении преступления, предусмотренного ст. 57-1 Узбекской ССР — шпионаж (в редакции 1926 года) и осужден к 10 годам лишения свободы. На основании протеста военной прокуратуры Туркестанского военного округа от 15 октября 1966 года, определением военного трибунала ТуркВО от 4 ноября 1966 года постановление Особого совещания при НКВД СССР от 16 августа 1943 года в отношении Шенфельда Игнатия Нотановича было отменено, а уголовное дело прекращено за отсутствием в его действиях состава преступления, то есть он реабилитирован по данному уголовному делу».

Получив документальное подтверждение того, что Шенфельд в начале 1943 года действительно сидел в ташкентской тюрьме, Китаев был склонен полностью доверять «документальной повести» Шенфельда «Раввин с горы Кальвария», поскольку обстоятельства дела самого Шенфельда изложены там вполне верно. На этом основании Николай Николаевич полагает, что автор документальной повести «стремится к максимальной объективности изложения фактов в отношении себя и других лиц».

Однако, строго говоря, то, что Шенфельд в основном верно изложил обстоятельства своего дела, вовсе не означает, что он был столь же правдив и по поводу своих отношений с Мессингом. Можно лишь с большой долей вероятности предположить, что Шенфельд и Мессинг действительно встречались в 1942 году или в начале 1943 года либо в Ташкенте, либо в другом месте советской Центральной Азии, но совсем не обязательно — в ташкентской тюрьме.

Шенфельд работал экспедитором эвакогоспиталя, а Мессинг во время войны часто выступал в госпиталях. И вполне возможно, что начинающий поэт наблюдал выступление Мессинга не в довоенном Львове, как он пишет в своей повести, а на станции Бараш в Казахстане, где Мессинг мог выступать перед ранеными и персоналом госпиталя. Там же могло состояться и их знакомство. Кроме того, по служебным делам Шенфельд наверняка часто бывал в Ташкенте, где также гастролировал Мессинг. Знакомство могло произойти и там. Кстати сказать, Игнатий создает у читателей своей повести впечатление, что он сам все время в 1942 году жил в Ташкенте и что именно в Ташкент был эвакуирован Мессинг. Но, если верить материалам уголовного дела, Шенфельд работал не в Ташкенте, а на станции Бараш, расположенной, правда, недалеко от Ташкента. Между тем в мемуарах Мессинг пишет, что он был эвакуирован в Новосибирск, а совсем не в Ташкент. Упоминает он и о своем аресте, но совсем не при тех обстоятельствах, что в повести Шенфельда.

Создается впечатление, что Шенфельд поместил Мессинга в тюрьму в чисто художественных целях, чтобы создать для главного героя своей повести «пограничную ситуацию» и оправдать его откровенную исповедь перед, в сущности, незнакомым человеком. Вот как Мессинг, по утверждению Игнатия Шенфельда, излагал ему обстоятельства своего бегства из дома: «Мне было тринадцать лет, когда внезапно скончалась блаженной памяти мать моя. Как бывает у бедняков, внешне она ко мне большой нежности не проявляла, но была настоящей идише маме, и ее широкий передник не раз служил мне надежной защитой от отцовского гнева. Я помню слезы в ее глазах, когда вечером в шабас она зажигала свечи и, положив нам, детям, на головы свои натруженные шершавые руки, благословляла нас. Руки ее дрожали, а губы нашептывали заклинания от дурного глаза.

Я смутно помню, как пришли старухи из хевра кадиша (похоронной службы при синагоге. — Б. С.), чтобы обмыть мать и одеть в смертный саван. Четверо евреев несли на плечах носилки с телом через все местечко, а мы плелись сзади, слушая, как женщины нараспев причитали, восхваляя покойницу, которая жила как ребцин (праведница. — Б. С.) и должна за свои добродетели удостоиться вечного упокоения в геннадим с праведниками. Над могилой я прочел кадиш, потому что после бармицвы считался уже мужчиной.

Во время тех семи дней, когда вся семья горевала, сидя на низеньких скамейках, я все думал, как теперь быть. Шехель, здравый смысл подсказывал, что в Гуре меня уже ничто не держит и что надо уходить и отыскивать себе место под солнцем. Я ведь еще нигде не был и ничего не видел, кроме Мировских торговых рядов в Варшаве. Но я молчал, затаив мысли, и ждал подходящего случая. В Гуру-Кальварию иногда заезжали бродячие балаганы, а в храмовые католические праздники даже третьеразрядные цирки… при одном слове “цирк” я начинал дрожать от восторга.

Цирк “Корделло”, как я сегодня понимаю, был скорее намеком на цирк. Но тем не менее, я совсем потерял голову, когда у монастырского вала у излучины Вислы забелело его шапито. Это было скорее семейное предприятие. Отец, пан Антон Кордонек, был директором, дрессировщиком, эквилибристом, мастером всех цирковых искусств в одном лице. Пани Розалия, его жена, тоже умела проделывать все, что демонстрируют цирковые артистки в манеже. Двое сыновей, силачей и акробатов, две малолетние дочки-наездницы, да дядя Конрад, один заменявший целый оркестр — вот и вся труппа. Чуть ли не членами семьи считались две пары лошадей, работавших в манеже и ходивших в упряжке, любимец детей пони Цуцик, вислоухий ослик Яцек, бодливый козел Егомощ, да шкодливая и озорная обезьянка Муська. Были еще две собачонки из породы шпицов и пятнистый дог.

Хотя денег у меня не было, я ухитрялся попасть на все спектакли, пролезая прямо между ног у зрителей.

Из-за ремонта цирку пришлось задержаться у нас довольно долго — и все это время я дни напролет вертелся вокруг жилого фургончика, двух фургонов побольше и палатки, огораживавших стоянку цирка. Привлекали меня запах конюшни, отзвуки тренировки и будни иной, увлекательной жизни. Я был счастлив, если мог помочь: принести воды, дров, охапку сена или соломы. Циркачи постепенно привыкали к моему молчаливому присутствию и добровольной помощи. И когда меня в один прекрасный день дружелюбно пригласили: “Эй, жидэк, садись с нами к столу!” — я понял, что стал у них п