Волга. История главной реки России — страница 68 из 90

[926], а в других поволжских селах начался новый этап антикулацких выступлений: нужно было найти козлов отпущения, виновных в голоде. Жертв голода по всему Союзу могло быть более 12 миллионов, из них около 7 миллионов – в Украинской ССР[927].

Поволжские крестьяне, пережившие голод и впоследствии поделившиеся своим опытом, много лет спустя вспоминали, что это было «ужасное» время. Некоторые из них помнили еще голод 1921 года и отмечали, что, в отличие от того раза, на международную помощь рассчитывать было нельзя (во многом из-за того, что власти официально голод не признавали). Крестьянин И. Меркулов из деревни Тепловки Саратовской области вспоминал, как его семья продала весь свой скот, а затем и все предметы домашнего обихода, чтобы купить хлеб. В 1933 году крестьянка из деревни Атамановки Волгоградской области попыталась украсть немного зерна с колхоза, ссыпав его себе в перчатки и карман. Ее обыскали, и зерно выпало: «Голод был страшенный!» Две пожилые жительницы той же деревни вспоминали, как, собирая крапиву на окраине села, увидели бродячего теленка, украли его и забили: «Вот такой тогда был голод!» Они добавили, что в те дни борьба за выживание толкала на самые бесчестные поступки[928]. Многие крестьяне считали голод проявлением сознательной политики советского государства, ставившего целью подчинить крестьян: в Саратовской и Пензенской областях рассказывали, что власти относятся к ним как к цирковым животным, которых морят голодом, чтобы они подчинялись[929].

Особенно суровым был голод среди поволжских немецких колонистов. Письма колонистов бесстрастно фиксируют катастрофу: «Четверо детей брата Мартина умерли от голода, остальные же недалеки от этого»; «Уже в течение пяти месяцев у нас не было ни хлеба, ни мяса или жира… Многие умирают»; «Нельзя больше найти ни одной собаки или кошки». Подсчитано, что от голода погибло около 140 тысяч колонистов[930]. Канадец Эндрю Кэрнс лично видел катастрофу в Поволжье, проплывая на пароходе. На нижней палубе были «голодные» люди, боровшиеся с истощением: «Тысячи несчастных, словно сардины, лежали на мокром и грязном полу, поверх бочонков с рыбой»[931]. Из советских отчетов виден масштаб ужасного бедствия: в Чебоксарском районе в марте 1933 года были зафиксированы случаи убийств и каннибализма, а в следующем месяце те же обвинения выдвигались уже в Нижнем Поволжье[932].

Жизнь в колхозе была сложной и после того, как угроза немедленной смерти от голода отступила. Крестьянам не нравилось, что их заставляют тяжело работать, но при этом они слишком мало получают от государства в обмен. Жители современной территории Республики Марий Эл жаловались, что прежде были середняками (то есть не беднейшими крестьянами, но и не кулаками), а теперь у них «нет ничего», зато приходится «работать днем и ночью». Другие крестьяне того же региона заявляли, что это не жизнь, а сплошной труд; «Советская власть нас грабит»[933]. Крестьяне интуитивно сопротивлялись насильственной «уравниловке» независимо от вклада в общее дело. Крестьянин-середняк из Самарской области сетовал: «Я работаю и работаю день и ночь, а в колхозе другой не будет работать или работать кое-как, а хлеб поровну. Зачем же я буду работать? Лучше я в одиночку сам для себя все сделаю»[934].

Никого не обманывали и названия колхозов, отражавшие советскую власть и полностью лишенные иронии: «Путь к социализму», «Красный восход», «Парижская коммуна», «Ленин», «Сталин» – или установление «социалистических» праздников в даты бывших церковных. По большей части сопротивление было пассивным: большинство новых колхозников работало только тогда, когда это было абсолютно необходимо. Не было никакого смысла внедрять инновации, иметь независимый образ мысли, потому что это никак не вознаграждалось: наоборот, любой, кто выделялся, подвергался опасности быть обвиненным в какой-либо антисоветской деятельности просто из зависти или страха. Кражи из колхоза не считались настоящим преступлением, потому что все вокруг было общим. Жизнь в деревне была скучной и однообразной; коллективизация уничтожила сам крестьянский дух. Все, кто мог, уехали из деревни в город.

Кулаков именовали «врагами народа». В романе «Зулейха открывает глаза» Гузель Яхина приписывает красному комиссару Игнатову следующие мысли после того, как он доставил новый «урожай» кулаков в тюрьму в Казани: «…еще одно полезное дело сделано, еще одна песчинка брошена на весы истории. Так одна за другой, по крупинкам, народ создает будущее своей страны. Будущее, которое обязательно обернется мировой победой, непременным торжеством революции – и лично для него, Игнатова, и для миллионов его советских братьев…»[935]

Однако это определение быстро распространилось на многих советских граждан, и песчинка превратилась в гору. Сначала враги четко ассоциировались с оппозицией Советскому государству: это были бывшие белые офицеры; полицейские и другие чиновники царского режима; офицеры императорской армии; вожди соперничающих социалистических партий. Особенную опасность для режима представляли интеллектуалы, писатели и священнослужители (христианской и других религий), и с 1920-х годов их подвергали преследованиям. Подсчитано, что к 1929 году гражданских прав было лишено 3,7 миллиона человек – по большей части бывшие чиновники, купцы, «эксплуататоры наемного труда» и представители духовенства. Им запрещалось голосовать, но на деле с таким клеймом почти невозможно было найти работу и жилье.

Сталин воспользовался убийством Сергея Кирова, первого секретаря Ленинградского горкома партии, в декабре 1934 года, чтобы развернуть чистку рядов партии от тех, кого считал угрозой для себя, и организовал ряд показательных процессов. Народный комиссариат внутренних дел (НКВД, тайная полиция) получил квоты на выявление «врагов», точно так же как местные власти и комбеды должны были заполнить квоты кулаками. Чисткам подвергались все, кого можно было обвинить в нелояльности режиму, или те, кто таковых скрывал. Неосторожное слово в поддержку арестованных, обычная реплика, которую сочли идеологически неверной, иностранное имя, письмо из-за границы – все могло привести к аресту. В СССР установилась атмосфера настоящей истерии. Соседи доносили на соседей; студенты – на преподавателей и профессоров; дети – на родителей. В ходе великой чистки погибло более миллиона человек, а жизни многих других были разрушены незаконными арестами и годами лагерей. Это было царство террора, развязанного государством против населения.

Поведение отдельного человека часто не имело никакого значения – для обвинения достаточно было наклеенного ярлыка. Например, Кирилл Зарубо до революции был полицейским в Нижнем Новгороде. По его словам, в феврале 1917 года толпа отпустила его, потому что, как он записал, «граждане ничего против меня не имели». После этого он служил в Красной армии, получил ранение и стал работать в речной милиции. Несмотря на это, былая служба в царской полиции привела к лишению гражданских прав; в 1937 году он был арестован и расстрелян. Произвол был краеугольным камнем советской системы: например, В. А. Черногубов был до революции сначала полицейским, а затем заместителем начальника управления тюрем Нижнего Новгорода, с 1913 по 1918 год работал инспектором рынка, а затем продолжил работать уже в советских учреждениях и в 1925 году вышел на пенсию[936]. Ему повезло: он арестован не был.

Аресты в Поволжье в 1930-е годы, как и во всем Советском Союзе, приобрели массовый характер. О размахе репрессии дает представление пример одного района. Балахна – среднего размера райцентр Нижегородской области (в 1968 году население города составляло 33 тысячи человек) на западном берегу Волги. Здесь занимались судостроением и промышленностью, имелась бумажная фабрика. В Балахнинском районе была арестована тысяча жителей, из которых 218 были расстреляны, еще 109 умерли в тюрьме и лагерях; 220 были приговорены к срокам от десяти лет лагерей и более, 162 – к 5–9 годам лишения свободы, 162 – к 1–4 годам, 129 находились в заключении менее года. Жертвами были обычные люди, по большей части рабочие или служащие местных учреждений, а также 76 крестьян, 40 священнослужителей, 21 представитель учителей и студентов, 12 врачей и больничных работников. Шесть жертв попали в категорию «пенсионеры, инвалиды и дети»[937].

Когда казанское управление НКВД переехало на Черноозерскую улицу, изменилась атмосфера всего района. Евгения Гинзбург, написавшая одну из самых душераздирающих и проницательных книг о жизни в лагерях, в то время жила в Казани и вспоминала, что Черное озеро «было излюбленное место разгульных купчиков. Здесь был дорогой ресторан, эстрадный театр», но после переезда НКВД «название “Черное озеро” перестали относить к саду. Слово приобрело тот же смысл, что “Лубянка” для Москвы. “Не болтай, а то на Черное озеро попадешь!” – “Слышали, его ночью на Черное озеро увели?” Подвал на Черном озере. Это словосочетание вызывало ужас».

Гинзбург и ее муж были верными членами коммунистической партии. В 1935 году ее вызвали на допрос и объявили выговор за то, что она не донесла на своего друга – профессора Казанского университета Н. Эльвова, арестованного ранее за «ошибки» в теории перманентной революции, которые он допустил в главе о революции 1905 года для монографии по истории компартии. В 1937 году Евгения, уже находившаяся под подозрением в неблагонадежности, была вновь арестована за тот же проступок – отказ доносить на Эльвова – и на сей раз исключена из партии. В этот момент они с мужем поняли, что ее арест неминуем. Через восемь дней ее увезли в областное управление НКВД на Черноозерской улице, где она встретила некоторых знакомых по коммунистической партии: «Сколько ступеней вниз? Сто? Тысяча? – не помню… А вот и сам ад. Вторая железная дверь ведет в узкий коридор, тускло освещенный одной лампочкой под самым потолком. Лампочка горит особым тюремным светом, каким-то багрово-красным накалом… Слева двери, двери, двери… Они заперты на засовы и огромные ржавые замки… А за этими дверьми люди? Конечно же! Коммунисты, товарищи мои, попавшие в ад раньше меня. Профессор Аксенцев, секретарь горкома Биктагиров, директор университета Векслин… И еще многие…»