Волгины — страница 113 из 163

— Мы еще одну споем и пойдем восвояси…

Алексей взглянул на ручные часы, повесил на плечо автомат, проговорил сразу изменившимся, строгим голосом:

— А я пойду, товарищи. Спасибо за угощение. В десять ноль-ноль все должны быть на своих местах… Слышите, Гоголкин?

— Слушаюсь, товарищ гвардии майор!

Приложив к пилотке руку и слегка кивнув сестре, потом как бы вскользь Нине, Алексей вышел из землянки.

Плохо видя со света в потемках и пройдя несколько шагов, он остановился, прислонившись к березе, прислушался. Сердце его билось напряженно. Ему казалось — сейчас из землянки выйдет Нина и окликнет его… Но со стороны землянки доносилось только глухое, словно из подземелья льющееся пение да слышались мерные и осторожные шаги часового. Возбуждающий запах леса стал еще гуще, хмельнее. Все так же празднично ярко горели в вышине звезды.

Алексей постоял с минуту, вздохнул и зашагал к переднему краю…

15

После ухода Алексея в землянке санвзвода начались танцы. Немцы больше не стреляли, и общее праздничное настроение ничем не нарушалось.

За время наступления и ежечасной, изматывающей работы по возведению оборонительных рубежей — рытья окопов, блиндажей, пулеметных гнезд — люди соскучились по самому незатейливому развлечению и теперь были рады забыться от боевых тягот хотя бы на час.

Жажда жизни и самой простой радости крепко держалась и них, и, чем больше опасностей окружало их, тем острее она становилась.

В этот час для всех, кто присутствовал в землянке, важно было то, что завтра праздник; его они привыкли встречать еще до войны у себя дома каждый год.

Нина Метелина и Таня вели себя как самые гостеприимные хозяйки. Не сговариваясь, они взяли на себя роль распорядительниц фронтовой вечеринки.

Таня порхала по землянке, как расщебетавшаяся птичка. Щеки ее горели, волосы растрепались, глаза блестели. Она хотела, чтобы всем было хорошо, — обращалась то к степенному и вежливому до чопорности Гоголкину, взявшему на себя роль галантного кавалера, то к скромно молчавшему все время Саше Мелентьеву, то к грубоватому и чрезмерно важному, воображающему себя самым большим хозяином в батальоне старшине Максиму Коробке, то к девушкам-медсестрам, пришедшим в гости из рот.

— Тамара! Ты почему не танцуешь? Чего накуксилась? — звенел под низким потолком землянки голос Тани. — Делать кислые физиономии нынче запрещено приказом. Пусть у фашистов сегодня будут кислые рожи. Товарищ старшина! Максим, Петрович! Вы плохо командуете вашим патефоном. Все жалеете пластинок? Или у вас иголок нет?

Таня подбежала к ящику, на котором стоял тщательно оберегаемый старшиной патефон, и стала выбирать из стопки изрядно поцарапанные, изношенные пластинки. Бережливый до скаредности старшина с ужасом следил, как она небрежно перекладывает их.

— Осторожно, товарищ старший санинструктор! Що вы робытэ? Ай-ай-ай! Ведь это же самые редкие музыкальные вещички. Где вы их зараз достанете? И так уже «Китайскую серенаду» разбили, — сердито и умоляюще говорил он, порываясь заслонить широкой, как солдатская лопата, ладонью горку пластинок.

— Ладно. Не пугайтесь. Ох, и скупущий же вы, старшина, — насупилась Таня, ставя на потертый бархат диска пластинку.

Коробко угрюмо сопел и только руками разводил, как бы говоря: «Ну что поделаешь с таким народом. Им бы только танцульки устраивать».

И лишь когда подходила к нему смешливая и дерзкая на язык Тамара, старшина робел, терялся, краснел и позволял ей не только перекладывать пластинки, но и вертеть запретную для всех ручку патефона.

Таня уже знала: Максим Коробко питает к Тамаре затаенную слабость. Ходили даже слухи, что он изредка присылал ей в роту миниатюрные сверточки, а в них обнаруживались то земляничное мыло, то одеколон с загадочным названием «Орхидор», то тоненькая, в засаленной обертке, плитка шоколада. Тамара принимала эти подарки как нечто должное, а потом, визгливо хохоча, рассказывала Тане: «Вот дурень, ты понимаешь. Втюрился он в меня, этот „Орхидор“. Ну что я ему скажу? Ведь командир узнает, мне стыдно будет». И тут же предупреждала подругу: «Ты только гляди — никому не проговорись. Тогда не жить мне в роте». «Ладно. Никому не скажу», — тихо посмеиваясь, отвечала Таня.

А однажды — это было еще под Сталинградом — Таня сама в минуту безотчетной грусти, в порыве страстной откровенности, столь свойственной девушкам, чуть не призналась Тамаре в том, что любит старшего лейтенанта Мелентьева и любит так, как никогда никого не любила. То, что было у нее с Юрием Якутовым до войны, — сущий пустяк и глупость по сравнению с тем, что она испытывала теперь. Тогда, до войны, она многого не понимала, да и Юрий оказался ничтожным человеком, а вот за Сашу она готова была, как ей казалось, пойти на самую лютую смерть, честное комсомольское слово! И если представится такой случай (она даже хотела, чтобы такой случай поскорее представился!), она, не раздумывая, заслонила бы Сашу от пуль своей грудью. Ведь она давно мечтала о такой любви, и вот эта любовь пришла, пришла на фронте, где люди меньше всего думают о таких вещах! Но она никогда не скажет Саше об этом, ни одним жестом, ни одним намеком не выдаст своего чувства.

Таня со всей стойкостью хранила свою тайну и, когда случалось, что Саша заговаривал с ней, отвечала ему коротко и сухо, как может отвечать только подчиненный.

И все-таки, несмотря на все старания, ее выдавали — и она не знала об этом! — то помимо ее воли как-то особенно загоревшиеся глаза, то мгновенно вспыхнувшее лицо, когда Саша за чем-нибудь обращался к ней…

Стоя у столба, подпирающего кровлю землянки, Таня так задумалась, что не заметила, как к ней подошел Гоголкин.

— Товарищ старший сержант, разрешите, — сказал он почтительно.

Таня тряхнула головой, откинув пушистые волосы, поправила туго затянутый пояс и маленькую желтую кобуру с пистолетом, протянула руку.

Гоголкин бережно повел ее в вальсе. Тупая иголка шипела, сквозь шипенье еле пробивались хриплые звуки. Танцевать было тесновато: мешали ящики и сложенные вдоль стен носилки, но Гоголкин легко кружил Таню, придерживая за талию с таким видом, точно боялся уронить ее, как фарфоровую куклу.

Пройдя несколько туров, Гоголкин остановился, взял под козырек.

— Мерси, — проговорил он. — С вами танцевать — одно удовольствие.

Таня чуть не прыснула, подойдя к Тамаре, шепнула:

— А что же твой Орхидор? Разве он не танцует?

Тамара сделала страшные глаза, надула толстые щеки, подражая украинскому говору, пропищала:

— Що ж вы, Тамарочка, робытэ, га? Чи вам не совестно?

И обе подруги звонко рассмеялись.

Таня возбужденно огляделась. Что это с ней? Как будто она и не на фронте! Так хочется кружиться и прыгать. Из угла землянки на нее с восхищением, как ей показалось, смотрел Саша Мелентьев. Почему он не приглашает ее танцевать? Не ей же подходить к нему первой? И Таней на минуту овладело уже знакомое чувство, какое она испытывала очень давно, на студенческих вечеринках, когда ее охватывали безудержное веселье, желание проказничать и горделивое ощущение своей молодости и прелести…

Но это чувство длилось одно мгновение: Тане вдруг показалось, что Саша укоризненно смотрит на нее. Ей сразу стало грустно и немного стыдно. «Он подумал, какая я глупая и легкомысленная. Вокруг такое творится, и немцы в километре отсюда, а я танцую и дурачусь. Ведь, война же, война!» — попыталась она убедить себя и настроиться на какой-то серьезный лад, но что-то сильное, неугомонное противилось этому в ее душе…

«И буду танцевать, и веселиться буду, — подумала Таня и вызывающе взглянула на Сашу. — И наплевать на то, что где-то близко какие-то немцы…»

Саша сосредоточенно перебирал пластинки, выбрал одну и поставил на плюшевый диск патефона.

Ясная и грустная мелодия, с усилием пробивалась сквозь хрипы поношенной пластинки, поплыла под мрачно нависшим бревенчатым накатом, и проникновенно-одухотворенный голос Собинова с непостижимой простотой и искренностью пропел первую фразу:

Средь шумного бала, случайно,

В тревоге мирской суеты

Тебя я увидел…

Таня застыла на месте, даже дыхание ее на секунду остановилось. Ей показалось — кто-то бережно и любовно поднял ее и понес… Ей уже не хотелось ни танцевать, ни смеяться, а только слушать и думать…

Саша как-то особенно ласково и нежно смотрел на нее, и Таня почувствовала себя счастливой как никогда… Ей захотелось спрятаться куда-нибудь в укромный уголок и поплакать, чтобы никто не видел… И в то же время, если бы ей приказали в эту минуту пойти на самую лютую смерть ради всего, что окружало ее, ради всех этих простых хороших ребят-бойцов — ради Гоголкина, Сердюкова, Коробко, Саши, ради самого чувства, разбуженного в ней чудесной силой мелодии, она пошла бы, не колеблясь, с радостью…

Люблю ли тебя, я не знаю,

Но кажется мне, что люблю, —

пропел Собинов, и в это время тяжкий взрыв потряс землянку, лампы потухли, и только снарядная гильза, заморгав коптящим пламенем, продолжала светить, как бы доказывая всю практичность такого рода освещения в полевых условиях.

Ощущение праздника и какой-то необыкновенно успокаивающей волны, обманчиво укачавшей людей, мгновенно улетучилось. Все, сразу забыв о Собинове, остановились там, где кто был. Коробко снял мембрану. Последовал второй, не менее сильный взрыв, и все вдруг увидели, что землянка была полна копоти, которая казалась незаметной раньше, стены словно сдвинулись и потемнели, как в мрачном подземелье, потолок навис низко и как будто давил на головы.

Саша Мелентьев отдал приказание:

— Все — по своим местам! — и, быстро натянув шинель и надев каску, первый двинулся к выходу. За ним кинулись Гоголкин и бойцы хозвзвода. Коробко захлопнул крышку патефона и складывал пластинки, собираясь запрятать их в ревниво оберегаемый им ящик.