— Что ты сказал? — приблизила она к нему свое гневное, похудевшее за последние дни лицо. Что ты сказал? Повтори…
— Я говорю, может быть, ты думаешь, что меня возьмут в армию и ты останешься одна, — несмело пробормотал Юрий. — Но я — инженер-железнодорожник, меня не возьмут на войну.
— Ах, вон что! Ну, знаешь… этого я не ожидала от тебя… Да, да, не ожидала! — презрительно повторила Таня. — Оставь меня!
Она быстро пошла, громко стуча каблуками по асфальту. Юрий догнал ее, попытался обнять, но она вырвалась с каким-то ожесточением.
— Как это пошло, что ты сказал сейчас! Как это невыносимо низко и пошло! — выкрикнула она со слезами в голосе. В ее гордо поднятой голове было что-то неумолимо упрямое…
Они молча дошли до дому, остановились у подъезда, под широким навесом тополя, в душной мгле. Ни одного огонька не было видно на улице, и звезды светили тускло, точно их тоже затемнили.
Юрий сначала робко, потом смелое обнял Таню. Она равнодушно отстранила свое лицо. Он шептал:
— Таня… свадьба — это, в конце концов, неважно. Но ведь ты можешь быть моей?..
Она молчала, сжав губы. В памяти ее вставали маленькая женщина с ребенком, ее суровые, полные слез глаза, нескончаемые колонны мобилизованных, приглушенные голоса, звуки оркестра. Она сказала Юрию:
— Оставь меня. Сейчас мне противно это слушать.
Она ушла, не пригласив его в дом, а Юрий долго бродил по темным, как нескончаемые тоннели, улицам, ломая голову над тем, что произошло с Таней.
Третьего июля Прохор Матвеевич пришел на фабрику в том необычном состоянии глухого раздражения и подавленности, в котором находился уже несколько дней. Он не заговорил, как всегда, с вахтером, а только коротко и рассеянно поздоровался с ним и прошел в цех.
В цехе внешне было все по-старому: тот же мирный шум строгальных и режущих станков, та же бодрая, деловая суета, запах клея и политуры, привычно пощипывающий в носу. Но Прохору Матвеевичу казалось, что в цехе многое изменилось, что и станки работают не так слаженно, как прежде. Угнетало его то, что вот уже более недели он был в натянутых отношениях с парторгом цеха Ларионычем, с которым его связывала долголетняя дружба. За два дня до войны они повздорили на производственном совещании из-за окраски стильной мебели и теперь не разговаривали. Но особенно угнетали Прохора Матвеевича события на фронте. Хотелось узнать нечто большее, чем то, о чем очень скупо говорилось в сводках Информбюро. Подобно многим людям, Прохор Матвеевич ждал какого-то ясного, ободряющего объяснения событий.
Утром в шлифовальный цех, где работал Прохор Матвеевич, вбежал Ларионыч и срывающимся от волнения голосом прокричал:
— Товарищи! Скорее во двор, к радио! Сталин будет говорить!
На секунду в цехе стало так тихо, будто в нем не было ни души.
Все кинулись во двор. Прохор Матвеевич отложил инструмент и с сосредоточенно-хмурым лицом медленно пошел к выходу.
От волнения он забыл снять свои очень сильные круглые очки, которые носил только в цехе, и шел в них, видя все вокруг странно увеличенным, погруженным в мутную радужную пелену.
Во дворе, плотно окружив столб с облупившейся трубой репродуктора, стояли рабочие. В их глазах застыло выражение напряженного ожидания.
«Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!» — послышался из рупора негромкий голос.
Кто-то выронил из рук захваченную впопыхах стамеску, и она упала на асфальт двора с громким стуком. Все зашикали на нарушителя тишины. И в эту минуту Сталин спросил:
«Как могло случиться, что наша славная Красная Армия сдала фашистским войскам ряд наших городов и районов? Неужели немецко-фашистские войска в самом деле являются непобедимыми войсками, как об этом трубят неустанно фашистские хвастливые пропагандисты?»
Сталин сделал паузу и тут же ответил:
«Конечно, нет! История показывает, что непобедимых армий нет и не бывало. Армию Наполеона считали непобедимой, но она была разбита…»
Причины временных успехов врага излагались Сталиным ясно и определенно. Прохору Матвеевичу казалось, что он сам точно так же не раз думал. И в том, что речь Сталина как бы заключала ответы на многие вопросы, которые в то время ставил перед собой всякий человек, обеспокоенный за судьбу своей страны, была большая убедительность.
«Да, только так, только поэтому», — думал каждый, слушая речь.
Прохор Матвеевич смотрел в потрескивающий грозовыми разрядами зев железной трубы, стараясь не проронить ни одного слова. Морщинистые щеки его порозовели. Ему казалось, что Сталин как бы собрал все его мысли и, воплотив их в простые и понятные слова, указывал от лица всей партии, как нужно жить и как работать в такое трудное время.
Требовалось собрать в себе все силы, всю волю и устремить их к одной цели — одолеть врага. Это надо было сделать всюду, в большом и малом, в самых незаметных уголках жизни.
Прошло всего несколько дней с начала войны, а Прохор Матвеевич уже насмотрелся на беспечность некоторых людей; он уже повидал и нытиков, и паникеров, и Сталин не забыл о них в своей речи и теперь прямо и сурово указывал, как с ними надо поступать.
Земля, на которой Прохор Матвеевич стоял, дом, в котором он жил, и фабрика, на которой он работал, — все стало для него теперь еще ближе, роднее, и нужно было только одно — суметь удержать все это и своих хозяйских руках и не дать на поругание врагу.
Сталин заканчивал речь. Он говорил о необходимости создавать народное ополчение, о том, что такое ополчение уже собирается в Москве и Ленинграде.
Прохор Матвеевич снял очки, огляделся. Пробежала волна тихого говора.
— Ну как? — послышались голоса.
— Что ж… Будем и мы поступать в ополчение. И от нашей фабрики пошлем людей, — твердо предложил кто-то.
Двор гудел взволнованными голосами.
Прохор Матвеевич направился в цех. Его нагнал Ларионыч. Из-под осыпанной древесной желтой пылью кепки выбивались седеющие спутанные волосы. Подмышкой торчала неизменная линейка, в зубах — длинный камышовый мундштук с давно потухшей папиросой.
— Слышишь, Прохор, — чуть забегая ему вперед, заговорил Ларионыч. — Я тогда, кажется, того… погорячился, ты уж извини, брат.
— Э-э, ладно, — махнул рукой Прохор Матвеевич. — Не до этого сейчас.
Они остановились у входа в шлифовальный цех. Древесная пыль, просвеченная лучами солнца, стояла до самого потолка в соседнем цехе. Остановленные на время речи станки опять работали с глухим жужжанием и шарканьем. Желтая древесная стружка тонкими пахучими спиралями стекала на пол.
Прохор Матвеевич, втайне обрадованный тем, что Ларионыч первый заговорил с ним, молчал, ожидая, что еще скажет парторг.
— Так ты, Прохор, не сердись, а? — снова сказал Ларионыч.
— Я не сержусь, — ответил Прохор Матвеевич. — Не до амбиции теперь. Настало время на военный лад всю жизнь перестраивать.
— Ты зайди-ка после работы в партком. Обдумаем кое-что, — сказал парторг. — Есть очень дельное предложение насчет дополнительной нагрузки станков.
Прохор Матвеевич стоял у входа в шлифовальню, смотрел вслед уходившему парторгу, думал:
«Вот и наша фабрика теперь должна в первую шеренгу становиться».
Таня, запыхавшись, боясь опоздать на митинг, прибежала в институт. В большой аудитории уже было много народу — собрались преподаватели, студенты, служащие.
За столом президиума стоял с подчеркнуто важным видом директор и нетерпеливо оглядывал заполненные кресла. Резкий солнечный свет падал из раскрытого окна на развернутое вдоль стены знамя института. Горячий ветерок приносил с улицы напряженный шум города, смолистый запах размякшего от зноя асфальта.
Таня поднялась на цыпочки, чтобы найти в рядах кресел свободное место, и увидела Тамару, а рядом с ней Валю и Маркушу. Тамара, совсем коричневая от загара, как цыганка, улыбаясь, помахала ей рукой.
— Сюда, сюда! — приглушенно крикнула она, оживленно блестя карими глазами.
Таня протиснулась через ряды.
— А мы уже и место тебе оставили… Чего ты опаздываешь? — набросилась на нее Тамара.
Таня испытывала необычное возбуждение. То еще не ясное, но твердое решение, которое возникло в ней на вокзале при проводах мобилизованных, все сильнее беспокоило ее, и она то пугалась этого решения, то испытывала знакомый прилив уже пережитых в пути к вокзалу чувств. Но она никому — ни матери, ни Юрию, ни подругам — не говорила еще о своем решении, и при одной мысли, что все-таки придется сказать, может быть, даже сегодня на митинге, сердце ее начинало бурно биться.
«Еще не поздно. Никто не знает о твоем решении. Откажись от него! Промолчи, уйди с митинга, шептал ей вкрадчивый трусливый голос. — Юрий любит тебя. И ты останешься с ним, будешь продолжать учиться в институте, и все обойдется без тебя… Откажись!»
Горячий румянец выступил на щеках Тани. Тамара что-то говорила ей, но она не понимала и так же плохо улавливала смысл речей, произносимых с кафедры.
Но вот эти речи стали доходить до ее сознания. Выступили директор института, потом секретарь партийной организации, за ними — знаменитый профессор, сухонький седовласый старичок.
Профессор в конце короткой речи, произнесенной чуть слышным дребезжащим голосом, вдруг закашлялся, приложил ко рту носовой платок. Ему не дали договорить — все встали и долго аплодировали.
Чтобы не расплакаться, Таня до боли закусила губы. Она, как и все студенты, любила профессора, очень доброго, но строгого и взыскательного на экзаменах.
«Вот и пришло время. Возьми слово, иначе будет поздно, — подзадоривал Таню внутренний суровый голос, при этом ей становилось то жарко, то холодно… Ты должна первая сказать… Эх ты, трусиха! Никогда ты ничего не скажешь… И ничего не сделаешь».
Совсем неожиданно для себя она подняла руку.
— Слово предоставляется товарищу Волгиной, — послышался голос председателя.