Берег медленно отходил в сторону Сквозь слезы Валя увидела на гранитном выступе пристани Юрия. Он махал фуражкой, что-то кричал. Она ясно различала его коренастую большеголовую фигуру, в сером пиджачке, с противогазом на левом боку.
Весь город, громоздившийся на высокой горе, отсвечивал в закатных лучах солнца старой потемневшей бронзой. Самые далекие его кварталы тонули в аквамариново-серой дымке. Затуманенный взор Вали перебегал от одного района к другому, как бы стремясь навсегда запечатлеть каждый дом, каждую улицу. Вот белый мраморный фасад театра, вот башня поликлиники, дальше красноватая кирпичная громада Дома Советов, серая колокольня Старого собора…
Город отдалялся с каждой минутой, сливаясь с поднимавшейся от реки холодной мглой.
Баржа давно миновала Зеленый остров, поровнялась с пестрыми окраинными домиками пригорода, а Валя все стояла и смотрела. Повеяло пронизывающим холодом, осенние бурые берега сдвинулись теснее, нависли сумерки, и Валя пошла в железный отсек разыскивать мать…
Мощный мотор сердито взвыл, вынося длинный кузов «бьюика» на пригорок. От скатов отваливались липкие, как тесто, ломти чернозема. Осенние дожди превратили грейдер в вязкую, масляно отсвечивающую ленту, и солнце, светившее второй день, не могло ее высушить.
— Останови, — сказал Павел шоферу, когда машина, буксуя и скользя к кювету, в котором еще стояла мутная вода, выползла на ровное место..
Шофер приглушил мотор. Открыв заляпанную грязью дверцу, Павел вылез из машины, снял кубанку. Низкое октябрьское солнце грело скупо. Ощутив чуть уловимую теплоту его лучей, Павел осмотрелся.
По обеим сторонам дороги выстилались всходы озимой пшеницы. Как изумрудные ручейки, текли ее тонкие рядки, теряясь в голубоватой мгле. На отдельных полях она уже сливалась в сплошной светлозеленый полосатый ковер.
— Гляди, Петя, как поднимается озимка, — сказал Павел, обращаясь к шоферу.
Тот сбил на затылок потертую, такую же, как у директора, серую кубанку, и глаза его весело заискрились.
— Растет пшеничка, товарищ директор. Ей и война нипочем. А вспомните, сколько поволновались вы из-за нее.
«Да, поволновался я с ней немало», — про себя согласился директор. Теперь он испытывал ни с чем не сравнимое чувство гордости. Все волнения и трудности озимого сева первой военной осени, проведенного почти одними женскими руками, с сокращенным более чем вдвое тракторным парком, остались позади.
Павел вспомнил, как выходили в поле вновь скомплектованные посевные агрегаты, как на тракторы садились наспех обученные ребятишки, а женщины, выполняя мужскую работу, показывали пример выносливости и мужества, и ему захотелось обнять всех этих людей, ободрить их каким-то особенно теплым словом. Только Теперь Павел начинал понимать все значение той высокой духовной силы, которая в эту трудную годину объединяла людей. И хотя он не любил заниматься «высокими материями», сейчас, при виде густых всходов, он чувствовал, как сердце его переполнялось горделивой радостью.
Это чувство все время владело Павлом. Он сам, да и все в совхозе говорили, что урожай в будущем году, несмотря на войну, должен быть редкостным, только бы зимой не пали на неприкрытую снегом землю леденящие морозы. Война войной, а хлеб оставался хлебом. Его надо было растить, невзирая ни на что, даже если бы снаряды рвались вокруг. Об этом никто не говорил, но так думал всякий.
Павел объехал за день все отделения, и всюду всходы радовали его. Но мысль о том, что немцы подходили к Таганрогу, весь день омрачала его настроение. Он решил во что бы то ни стало привезти отца и мать в совхоз, несмотря на их упрямство и надежду на то, что все обойдется благополучно и враг не дойдет до Ростова.
За ужином Павел обратил внимание на то, что Люся и Боря сидели за столом, уставясь в тарелки, необычно притихшие, будто напуганные чем-то.
— Что случилось? — спросил Павел и положил ложку.
— Ты обедай, — коротко сказала Евфросиния Семеновна и опустила глаза.
— Ты что-то таишь, — недовольно поморщился Павел. — От Виктора письмо? От отца? Об Алексее что-нибудь?
— Бабушка померла, — таким голосом, словно хотел этим обрадовать отца, выпалил шестилетний Боря и, спохватившись, испуганно покосился на мать.
Павел медленно поднялся.
— Где письмо?
Лицо его сразу осунулось, Евфросиния Семеновна легонько шлепнула Борю по губам: «Надо тебе». Вздохнув, подала Павлу конверт.
Письмо было написано карандашом, торопливо и небрежно, словно под быструю диктовку. Читая его, Павел в волнении кусал губы и тяжело, сипло дышал.
Зазвонил телефон. Павел пошел в кабинет, взял трубку Надрываясь, управляющий Петренко кричал что-то о простое трактора, о зяби, но Павел плохо его понимал…
Дороги были плохие, в Ростов Павел приехал только к вечеру и тотчас же помчался на Береговую. Он не узнавал города. Главная улица была забита танками и орудиями, среди них терялись немногие пешеходы. Что-то неуловимое, как запах приближающейся грозы, что можно ощутить только в непосредственной близости к фронту, уже носилось в воздухе.
Павел долго стучал в дверь родного домика, но ему никто не откликался. Взлохмаченный, обрюзгший старик, сосед Волгиных, которого Павел наконец отыскал во дворе, сказал ему, что Прохор Матвеевич не показывается домой уже неделю.
Отец ничего не писал Павлу о себе, а только вскользь упомянул, что вместе с Ларионычем остается пока на фабрике, а что дальше будет — неизвестно.
Павел поехал на фабрику, но там ходили только вооруженные стрелки охраны.
Был вечер, когда он подъехал к гостинице, в которой располагался штаб ополченского коммунистического полка. Часовой, пожилой мужчина в новехонькой, тщательно заправленной шинели железнодорожного образца, с обшитыми сукном пуговицами — чтоб не блестели, — остановил Павла у подъезда, проверил документы.
— Так это ваш папаша? — приветливо улыбнувшись, воскликнул он, прочитав документ, и показал на дверь, — Пойдите, там его вызовут.
Павел нетерпеливо прохаживался по вестибюлю, заваленному мешками с песком. Пахло казармой, военным снаряжением. Изредка мимо проходили ополченцы в черных шинелях. Вид отца удивил Павла. Вдруг подошел к нему сморщенный седоусый старик в такой же, как у часового, шинели и сивой ушанке и проговорил:
— Ну, здравствуй, сынок.
Они обнялись. Говорили мало, как будто избегая главного, и совсем не о том, о чем надо было говорить.
— Где ее похоронили? — наконец спросил Павел.
— На Братском кладбище, — ответил отец и провел рукавом шинели по глазам. — Можешь съездить — посмотреть.
— Я съезжу.
— Я на ее могилку пока шесток с табличкой поставил. Памятник делать было некогда, так я — шесток. Найдешь. Там сторож покажет.
Они помолчали. Отвернув лицо и пощипывая ус, Прохор Матвеевич сказал:
— Третья смерть в нашей семье, ежели внучонка считать, сынка Алешиного.
Павел настаивал:
— Отец, я поговорю с командованием. В твои годы… Тебя враз отчислят. Поедем ко мне.
Старик насупился:
— Ты опять? За этим приехал?
— Батя, какой смысл? Разве в Красной Армии людей не хватает? Какая нужда?
— Какая? А вот… — Прохор Матвеевич трясущейся рукой выхватил из бокового кармана алую книжечку, потряс ею перед лицом сына. — Вот какая! Вот! Я — член партии! Еще при Владимире Ильиче вступал. И… и в девяносто лет буду членом партии. А сейчас мне только шестьдесят один. Да! И хотел бы я, чтобы каждый побольше чувствовал такую нужду. У нашей матери и такой вот книжечки не было, а к тебе, к сыну, в тыл, всё равно не поехала бы! Она не руками, а сердцем своим воевала, сердцем за всех нас, и вот сердце не выдержало. — Голос Прохора Матвеевича сорвался. — Понятно тебе это?
Павел молчал, смущенный.
— Не в том должна быть твоя забота, чтобы из ополчения меня взять и на печку положить. До войны мы тебя мало видели, вот в чем дело. А теперь не требуй. Никуда я не поеду. Никуда! Меня фабрика оставила.
— Так в чем же дело? — недоуменно развел руками Павел. — Один я из всей семьи гражданским остался и в тылу буду околачиваться? И мне, что ль, идти туда, где Алексей?
— Вот тебе-то и незачем, — зло сказал Прохор Матвеевич, — Для тебя это совсем лишнее. Партия поставила тебя на хлеб. Вот и давай больше хлеба. Хлеб для нас теперь то же, что снаряды. Ну, прощай, — мне некогда. В караул надо идти.
— До свидания, батя. Ты хоть не лезь, куда не следует.
— Ладно. Постараюсь…
Уже смеркалось, когда Павел приехал на кладбище. В сторожке сидел угрюмый бородач с деревянной ногой. Выслушав объяснение Павла, он провел его в далекий угол кладбища, сказал сонным голосом:
— Вот тут шукайте, а я не помню. Хиба их зараз мало хоронят? Старуха?. Ни-ни, не помню.
В густеющих с каждой минутой сумерках Павел не сразу отыскал могилу. С большим трудом он разобрал на дощечке выведенные черной краской слова:
Здесь покоится прах
Александры Михайловны Волгиной,
скоропостижно скончавшейся 60 лет от роду
12 октября 1941 года, в год Великой войны.
Вечная память тебе, дорогая жена и мать.
Сняв кубанку и ощущая пощипывание в глазах, Павел постоял у могилы. Немолодой человек, отвыкший от излишней чувствительности, он вдруг показался самому себе маленьким и слабым. И то, что вокруг никого не было и никто не мог видеть его, дало свободу его чувствам. Он опустился на колени и, сдерживая судороги в горле, повторил несколько раз: «Мама, мама».
Ему было приятно отдаваться сыновним чувствам — приятно и мучительно. И, как это всегда бывает в такие минуты, он вспомнил большую жизнь матери, трогательные выражения ее любви к нему, ее скромность, честность, терпеливое мужество и полное самоотречение, когда дело касалось детей.
Теперь Павел еще больше любил отца и мать. Он взял с могилы горсть земли, сжал в комок, положил в карман и, еще раз опустившись на колени, не сказал, а подумал: