Волхонка. Знаменка. Ленивка. Прогулки по Чертолью — страница 33 из 60

Московские высшие женские курсы за период времени с 1900 по 1918 г. значительно изменились. Они стали первым и крупнейшим высшим женским учебным заведением страны. К 1918 г. курсы насчитывали 8,3 тысячи учащихся и уступали в этом только Московскому университету.

4 июля 1918 г. все вузы, в том числе и Московские высшие женские курсы, были объявлены государственными учебными заведениями. 1 октября 1918 г. были отменены все привилегии профессоров, связанные с учебными степенями и званиями. В вузах устанавливались две должности – профессора и преподавателя, что подрывало стимул к научной деятельности. А курсы были преобразованы во 2‑й Московский государственный университет, находившийся на Малой Царицынской улице.

2‑й МГУ существовал до 1930 г., после чего его ликвидировали, а на его основе было создано три института: 2‑й Московский государственный медицинский институт, Московский государственный институт тонкой химической технологии и Московский государственный педагогический институт.

Вряд ли думал профессор Герье, возглавляя в 1872 г. такое благое дело, как женские курсы, что через много лет его усилия принесут подобные ощутимые плоды.

В 1918 г., когда были закрыты все московские гимназии, в доме разместился Университет трудящихся Востока (Китайский университет). По воспоминаниям местного старожила, студенты университета врывались на богослужения в храм Христа Спасителя и заталкивали в подсвечники скатанные бумажные шарики, чтобы верующие не могли поставить свечку.

Затем здание занимали Лесной институт, Министерство лесной и деревообрабатывающей промышленности.

Улица Волхонка, дом 18. С Пушкиным на дружеской ноге

Усадебный дом постройки конца XVIII в.

Городская усадьба конца XVIII в. В 1758 г. усадьба принадлежала гвардии прапорщику П.П. Дохтурову. В 1760– 1790‑х гг. – Волконским, от них перешла в 1798 г. к статской советнице А.И. Ушаковой. Ее наследник, полковник И.М. Ушаков, продал усадьбу Е.М. Ермоловой.

В 1812 г. усадьба выгорела, но вскоре была восстановлена в измененном виде. В 1817–1818 гг. дом снимала семья И.А. Яковлева, отца Александра Герцена (Герцен был незаконнорожденным сыном – брак его родители не оформили, поэтому отец не дал ему свою фамилию, а изобрел ее из немецкого слова, означающего по‑русски «сердце»).


Волхонка, дом 18


Иван Алексеевич Яковлев (1767–1846), уроженец Москвы и отставной капитан лейб‑гвардии Измайловского полка, известен нам сегодня исключительно как родитель Герцена, но было в его жизни событие, благодаря которому он остался в памяти народной, даже если бы был бездетным.

В сентябре 1812 г. он удостоился чести быть принятым в Кремле самим Наполеоном. Французский император в те дни искал любую возможность, чтобы замириться с Александром I. Как ни уговаривали Бонапарта его же маршалы поскорее убраться из спаленной пожаром Москвы, пугая русскими холодами, голодом, усугубляющейся деморализацией армии, – а он ни в какую.

Больше месяца Наполеон безрезультатно прождал перемирия в древней русской столице. Нельзя не отметить, что два этих процесса проходили одновременно: чем ниже было моральное падение французских солдат, тем сильнее их император жаждал мира. Уже и есть в Москве было нечего, и раненых вывозить не на чем (одних лошадей съели, а другие сами передохли), а Наполеон все надеялся – Александр I вот‑вот протянет ему руку дружбы…

В эти дни агенты московской полиции доносили из Москвы: «Французы опечалены и ожесточены, что не требуют у них мира, как им Наполеон то обещал по занятии Москвы, а потому разорениями и грабежами думают к миру понудить».

Наполеон избаловал свою армию, приучив ее к легким и быстрым победам. Столь скоротечного мира ожидал он и в России. Но привычка сослужила ему плохую службу. Не только самый последний капрал уверовал в неотвратимость скорого и победного завершения русской кампании, но и сам император был в этом убежден, обманывая себя.

Первым русским, через которого Наполеон пытался донести свои мирные предложения до Александра I, был оставшийся за начальника в Воспитательном доме отважный Иван Тутолмин. Император вызвал его к себе в Кремль, приказав написать письмо русскому царю. В итоге письмо дошло до Петербурга, но ответ на него Наполеон не получил.

Не дождавшись ответа на письмо от Тутолмина, озадачившись необходимостью скорейшего заключения перемирия с русским царем, Наполеон приказал искать в госпиталях и среди пленных какого‑нибудь русского офицера из высоких чинов, чтобы использовать его как посредника для переговоров. И вскоре такого человека нашли, причем прямо на Тверской площади. Им и стал помещик Иван Алексеевич Яковлев, брат которого Лев Алексеевич, как выяснилось, был известен Наполеону в качестве посланника при вестфальском короле.

Как и в случае с Тутолминым, очень похожим было содержание аудиенции, данной этому очередному невольному парламентеру, сын которого – Александр Герцен – тоже участник описываемых событий, так как родился за полгода до них. Именно благодаря основателю «Колокола» мы знаем занимательные подробности, сложившиеся в легенду, неоднократно слышанную им с детства. Начав разговор с Яковлевым, «Наполеон разбранил Ростопчина (московского главнокомандующего) за пожар, говорил, что это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии, а не в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору. Отец мой заметил, что предложить мир, скорее, дело победителя.

– Я сделал что мог, я посылал к Кутузову, он не вступает ни в какие переговоры и не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны, не моя вина, – будет им война.

После всей этой комедии отец мой попросил у него пропуск для выезда из Москвы.

– Я пропусков не велел никому давать, зачем вы едете? чего вы боитесь? я велел открыть рынки.

Император французов в это время, кажется, забыл, что, сверх открытых рынков, не мешает иметь покрытый дом и что жизнь на Тверской площади среди неприятельских солдат не из самых приятных. Отец мой заметил это ему; Наполеон подумал и вдруг спросил:

– Возьметесь ли вы доставить императору письмо от меня? На этом условии я велю вам дать пропуск со всеми вашими.

– Я принял бы предложение вашего величества, – заметил ему мой отец, – но мне трудно ручаться.

– Даете ли вы честное слово, что употребите все средства лично доставить письмо?

– Je m’engage sur mon honneur[6].

– Этого довольно. Я пришлю за вами. Имеете вы в чем‑нибудь нужду?

– В крыше для моего семейства, пока я здесь, больше ни в чем.

– Герцог Тревизский сделает, что может.

Мортье действительно дал комнату в генерал‑губернаторском доме и велел нас снабдить съестными припасами; его метрдотель прислал даже вина. Так прошло несколько дней, после которых в четыре часа утра Мортье прислал за моим отцом адъютанта и отправил его в Кремль.

Пожар достиг в эти дни страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносим от жара. Наполеон был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут не отделаешься такою шуткою, как в Египте. План войны был нелеп, это знали все, кроме Наполеона, Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры. На все возражения он отвечал каббалистическим словом: «Москва»; в Москве догадался и он.

Когда мой отец вошел, Наполеон взял запечатанное письмо, лежавшее на столе, подал ему и сказал, откланиваясь: «Я полагаюсь на ваше честное слово». На конверте было написано: «A mоn frere L’Empereur Alexandre»[7].

Пропуск, данный моему отцу, до сих пор цел; он подписан герцогом Тревизским и внизу скреплен московским обер‑полицмейстером Лессепсом. Несколько посторонних, узнав о пропуске, присоединились к нам, прося моего отца взять их под видом прислуги или родных. Для больного старика, для моей матери и кормилицы дали открытую линейку; остальные шли пешком. Несколько улан верхами провожали нас до русского арьергарда, ввиду которого они пожелали счастливого пути и поскакали назад. Через минуту казаки окружили странных выходцев, и повели в главную квартиру арьергарда».

Как утверждает Половцов, посторонних (как их назвал Герцен) набралось более пятисот человек, с ними Яковлев и добрался до Черной Грязи (Царицыно. – Авт.), где явился на передовой цепи отряда Винценгероде, и был им отправлен с офицером в Петербург и далее:

«Здесь привезли Яковлева прямо к графу Аракчееву и у него в доме задержали. Граф доложил о нем государю и получил повеление: не представлять его императору, а только взять от него письмо Наполеона. С месяц Яковлев оставался арестованным в доме Аракчеева и к нему никого не пускали. Наконец граф объявил ему, что император велел его освободить, не ставя ему в вину того, что он взял пропуск от неприятельского начальства, и извиняя этот поступок крайностью, в которой он находился. Освобождая его, Аракчеев велел немедленно ехать из Петербурга, не видавшись ни с кем, кроме старшего брата, которому разрешено было проститься. Яковлев поселился сначала в Ярославской губ., затем переехал в Тверскую и, наконец, через год перебрался в Москву». Вскоре он поселился в доме на Волхонке.

Не раз и не два обращался Иван Яковлев впоследствии к тем трагическим дням 1812 г. Герцен так характеризовал его: «Нрав и здоровье моего отца не позволяли вести до семидесяти лет ветреную жизнь, и он перешел в противоположную крайность. Он хотел себе устроить жизнь одиночную, в ней его ждала смертельная скука, тем более что он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым… Человек большого ума, большой наблюдательности, он бездну видел, слышал, помнил; светский человек accompli, он мог быть чрезвычайно любезен и занимателен, но он не хотел этого и все более и более впадал в капризное отчуждение ото всех. Трудно сказать, что собственно внесло столько горечи и желчи в его кровь. Эпохи страстей, больших несчастий, ошибок, потерь вовсе не было в его жизни. Я никогда не мог вполне понять, откуда происходила злая насмешка и раздражение, наполнявшие его душу, его недоверчивое удаление от людей и досада, снедавшая его. Разве он унес с собой в могилу какое‑нибудь воспоминание, которого никому не доверял, или это было просто вследствие встречи двух вещей до того противоположных, как восемнадцатый век и русская жизнь, при посредстве третьей, ужасно способствующей капризному развитию, – помещичьей праздности. Он до конца жизни писал свободнее и правильнее по‑французски, нежели по‑русски, и a la lettre