Больше всего меня уело, что я ему, оказывается, не так уж и необходим. Я-то думал, без меня «эксперимент» обречен на провал; а вдруг нет, вдруг моя история — всего лишь отступление от основного сюжета, отброшенное, как только мне вздумалось преувеличить собственное значение? Я не суропился бы так, не поставь он меня на одну доску с Митфордом, да еще столь демонстративно и незаслуженно. И потом, я боялся, панически боялся обмана. Хотя Кончису недолго изобрести какой-нибудь предлог, почему я не явился в субботу, как обещал, оставалась и вероятность того, что они все втроем мне врут. Оставалась ли? После всех поцелуев, откровений, ласк, символического соитья в ночной воде… проделывать такие штуки против воли, без любви способны только шлюхи. Нет, к черту! Похоже, разгадку надо искать именно в моей «ненужности». Мне хотят преподать заумный философский урок на тему «человек и мироздание», указать пределы эгоцентризма как такового. Однако метод обучения слишком жесток, жесток неоправданно, будто издевательство над бессловесным животным. Вокруг плескался океан неопределенностей, где двоилось не только внешнее, явленное, но и внутреннее, подразумеваемое. Много недель я чувствовал себя разъятым, оторванным от своего прежнего «я» (вернее, от слитного комплекса идеалов и стремлений, составляющих отдельное «я»), — и теперь, точно груда деталей, валяюсь на верстаке, покинутый конструктором и не знающий наверняка, как собрать себя воедино.
Вдруг я поймал себя на том, что вспоминаю Алисон, — и впервые с чувством скорее сожаления, нежели вины. Я был бы не прочь, чтоб она очутилась рядом и развеяла мое одиночество. Я поговорил бы с ней как с другом, не больше. С тех пор как мое письмо вернулось нераспечатанным, я выбросил Алисон из головы. Ход событий уже оттеснил ее в прошлое. Но теперь мне припомнился Парнас: шум водопада, греющее затылок солнце, опущенные ресницы, выгиб тела, с размаху насаживающего себя на мою плоть… и странная уверенность, что, даже когда она лжет, я понимаю, зачем и в чем она лжет; короче, уверенность, что она никогда не солжет мне. Конечно, эта ее черта превращала наше повседневное общение в занятие скучное и постылое, слишком прозрачное, утомительно-предсказуемое. Женская половина человечества всегда влекла меня тем, что скрыто от глаз, тем, что взывает к мужскому навыку уламывать и разоблачать, — как в прямом смысле, так и в переносном. С Алисон это выходило чересчур легко. И все же… я поднялся и вытравил свои игривые мысли сигаретным дымом. Алисон — пролитое молоко; точнее, разбрызганное семя. Жюли я жаждал вдесятеро сильней.
Пока не начало смеркаться, я прочесывал берег к востоку от выселок, затем вернулся в Бурани, дабы поспеть к чаепитию под колоннадой. Но вилла была все так же пустынна. Еще битый час я разыскивал хоть записку, хоть малый знак, хоть что-нибудь; так олигофрен по десятому заходу роется в одном и том же ящике стола.
В шесть я поплелся восвояси, не унося с собой ничего, кроме тщетной, исступленной злобы. На Кончиса; на Жюли; на весь мир.
В дальнем конце деревни имелась старая гавань, которой пользовались только местные рыболовы. Школьный персонал и те жители деревни, что не чужды были приличий, брезговали появляться в этом районе. Большинство построек здесь пришло в абсолютную негодность. Иные походили на разрушенные кариесом зубы, что пеньком торчат из десны; иные же, пока еще лепившиеся вдоль выщербленных набережных, щеголяли крышами из рифленого железа, цементными заплатами и другими неуютными метами бесконечных починок. Тут было три таверны, но лишь одна из них — достаточно вместительная: на воздухе стояли грубо сколоченные столики.
Как-то, возвращаясь с зимней одинокой прогулки, я заскочил сюда выпить; трактирщик, помнится, оказался болтливым, а выговор его — в целом вразумительным для моих ушей. По меркам Фраксоса милейший собеседник — может, оттого, что по рождению анатолиец. Звали его Георгиу; востроносый, с темно-седой челкой и усиками, придававшими ему комическое сходство с Гитлером. В воскресенье с утра я уселся у дверей под катальной, и он сразу выскочил из дома, суетливо ликуя, что залучил богатого клиента. Да, заверил он, это большая честь — выпить со мной узо. Кликнул одного из чад, чтоб тот нас обслужил… лучшее узо, лучшие маслины. Как дела в школе, как мне живется в Греции?.. Выслушав эти дежурные вопросы, я приступил к делу. На безмятежно-голубой воде перед нами колыхалась дюжина каиков, зеленых и пунцовых, выцветших на солнце. На них-то я и указал ему.
— Жаль, иностранцы сюда не заплывают. Туристы на яхтах.
— Да-а… — Выплюнул косточку от оливки. — Вымер Фраксос.
— А разве г-н Конхис из Бурани сюда на своей яхте не причаливает?
— Ах, этот. — Я мгновенно понял, что Георгиу принадлежит к тем деревенским, которые Кончиса недолюбливают. — Вы с ним знакомы?
Нет, ответил я, но собираюсь туда нагрянуть. Так есть у него яхта?
Есть. Но у северного побережья она не показывается.
А сам-то он хоть раз встречал Конхиса?
— Охи. — Нет.
— В деревне он какими-нибудь домами владеет?
Только тем, где живет Гермес. У церкви святого Илии, на задах. Якобы меняя тему разговора, я лениво поинтересовался тремя хижинами неподалеку от Бурани. Куда переехали их жители?
Указал подбородком на юг.
— На полуостров. До осени. — И объяснил, что небольшая часть местных рыбаков ведет полукочевую жизнь. Зимой они промышляют близ Фраксоса, в водах, отведенных для частного рыболовства; а летом вместе с семьями движутся вдоль побережья Пелопоннеса, иногда аж на Крит заплывая в погоне за крупным косяком. Но он еще не закончил с хижинами.
Ткнул пальцем вниз и сделал вид, что пьет.
— Цистерны негодные. Летом нет свежей воды.
— Неужели нет?
— Нет.
— Позор!
— Это он виноват. Хозяин Бурани. Мог бы раскошелиться на цистерны. Скупердяй.
— Так домики — тоже его собственность?
— Вевэос. — Конечно. — На той стороне все ему принадлежит.
— Вся территория?
Принялся разгибать заскорузлые пальцы: Корби, Стреми, Бурани, Муца, Пигади, Застена… он перечислил названия всех заливов и мысов в окрестностях Бурани; а мне открылась еще одна причина неприязни, вызываемой Кончисом. Всякие афиняне, «богатей», не прочь бы понастроить там вилл. Но Кончис и метра им не уступает и тем отнимает у Фраксоса средства, необходимые острову как воздух. По набережной к нам трусил ослик с вязанкой хвороста на спине; нога за ногу, выписывая зигзаги, словно заводная игрушка. Я получил добавочное доказательство вины Димитриадиса. Вся деревня только и судачит что об упрямстве Кончиса, а он ни звука не проронил.
— А гости его в деревню заглядывают?
Отрицательно-безучастно вскинул голову; упомянутые мною гости его мало трогали. Я не отступал. Если б в Бурани появились приезжие, он узнал бы об этом?
Пожал плечами.
— Исос. — Может быть. Он не знал.
И тут счастье мне улыбнулось. Из-за угла появился какой-то старикашка, прошел за спиной Георгиу; потертая моряцкая кепка, синий холщовый костюм, до того застиранный, что на свету кажется почти белым. Когда он поравнялся со столиком, Георгиу метнул в его сторону взгляд, а затем окликнул:
— Э, барба Димитраки. Эла. — Иди сюда. Иди, потолкуй с английским профессором.
Старик остановился. На вид около восьмидесяти; весь трясется, зарос щетиной, но пока соображает. Георгиу повернулся ко мне:
— До войны он был как Гермес. Возил в Бурани почту. Я впихнул старика за столик, заказал еще узо и мясной закуски.
— Вы хорошо помните Бурани?
Замахал старческой рукой: очень хорошо, прямо сказать нельзя, как хорошо. Проговорил что-то, чего я не понял. Георгиу, не лишенный лингвистической сметки, сложил на столе сигареты и спички наподобие кирпичей. Строительство.
— Понимаю. В двадцать девятом?
Старик кивнул.
— Много людей приезжало к г-ну Конхису до войны?
— Много, много людей. — Георгиу удивился, даже повторил мой вопрос, но ответ был тот же.
— Иностранцы?
— Много иностранцев. Французы, англичане, кого только не было.
— А учителя английского из школы? Они там бывали?
— Нэ, нэ. Оли. — Да, все бывали.
— Как их звали, помните? — Наивность вопроса рассмешила его. Он не помнит даже их лиц. Вот только один был очень высокого роста.
— Вы с ними в деревне встречались?
— Иногда. Иногда.
— Чем они занимались в Бурани — до войны?
— Они ж иностранцы.
Это проявление деревенской ограниченности рассердило Георгиу:
— Нэ, барба. Ксени. Ma ти эканон?
— Музыка. Пение. Танцы. — И снова Георгиу не поверил; подмигнул мне, точно говоря: у старика размягчение мозгов. Но я знал, что тот ничего не путает; ведь Георгиу поселился на острове только в 46-м.
— Какое пение, какие танцы?
Не помнит; влажные глаза заметались в поисках картин минувшего, но ничего не углядели. Однако он добавил:
— И не только. Они разыгрывали пьесы. — Георгиу загоготал, но старик отмахнулся от него и степенно подтвердил: — Это правда.
Георгиу, ухмыляясь, подался к нему:
— А ты кого играл, барба Димитраки? Караеза? — Караез — это Петрушка из греческого театра теней. Я дал старику понять, что верю ему:
— Какие пьесы?
Но по лицу было видно: не помнит.
— В саду был театр.
— Где в саду?
— За домом. С занавесом. Настоящий театр.
— Вы знаете Марию?
Но, похоже, до войны на вилле жила другая экономка, по имени Суда. Она умерла.
— Давно вы там не бывали?
— Много лет. Как война началась.
— Вы до сих пор хорошо относитесь к г-ну Конхису? Старик кивнул, но кивок вышел короткий, сдержанный. Георгиу вылез с репликой:
— Его старшего тогда расстреляли.
— Ох. Извините. Извините меня, пожалуйста.
Старик пожал плечами: судьба.
— Он неплохой человек, — сказал он.
— Во время оккупации он работал на немцев?
Вскинул голову: категорическое «нет». Георгиу с безмерной досадой откашлялся. Они заспорили — так быстро, что я перестал их понимать. Но расслышал слова старика: «Я тут был. А тебя не было».