Волк среди волков — страница 3 из 205

И вдруг показалось ротмистру фон Праквицу, здесь на Лангештрассе у Силезского вокзала в Берлине, в окаянном городе, ротмистру и арендатору поместья, здесь, перед десятками кричащих вывесок кафе, указывающих не на что иное, как на бордели, — вдруг показалось ротмистру фон Праквицу и арендатору поместья и просто человеку, Иоахиму фон Праквиц-Нейлоэ, который вот приехал сюда, приехал против воли, только чтоб нанять шестьдесят человек для уборки урожая, — вдруг показалось ему, что его шаганью в самом деле приходит конец. Что и в самом деле скоро будет незачем выставлять вперед подбородок, он опустит взгляд, даст покой ногам и скажет, как господь бог: «Смотри ты, все куда как хорошо!»

И впрямь, в полях созрела отличная, почти небывалая жатва, жатва, которая пришлась бы очень кстати этим голодным горожанам, а он вынужден все это бросить, передоверить молодому жуликоватому управляющему и ехать в город и умолять, чтоб ему дали людей. Удивительно и совершенно непонятно: чем больше растет нужда в городе, чем здесь туже с хлебом, тогда как в деревне все-таки можно легко прокормиться, — тем упорнее стремятся люди в город! Право, совсем как с ночными бабочками: их манит смертоносный огонь!

Ротмистр рассмеялся. Да, в самом деле, похоже, что совсем неподалеку ему кивает божественный покой шестого дня творения! Некая фата-моргана, видение оазиса, когда жажда стала нестерпимой!

Женщина, которой он, не думая, рассмеялся в лицо, выливает ему вслед целое ведро, целую бочку — какое там! — целую помойную яму непристойной ругани. Но ротмистр входит в дверь, над которой висит замызганная и перекосившаяся вывеска: «Берлинская контора по найму жнецов».

2. В ОЖИДАНИИ ЗАВТРАКА

Пламя вспыхнуло и опало, огонь, только что горевший, потух благословен очаг, долго сохраняющий жар! Искры пробегают по золе, пламя сникло, жар померк, но еще не угасло тепло.

Вольфганг Пагель сидит у стола в своем сильно потертом защитного цвета кителе. Руки он положил на голую клеенку. Вот он кивает на дверь. Один его глаз прищурен, губы шепчут:

— Мадам Горшок уже пронюхала.

— Что? — спрашивает Петра и добавляет: — Не называй госпожу Туман «мадам Горшок». Она нас выгонит.

— Непременно выгонит, — говорит он. — Сегодня нас оставили без завтрака. Она пронюхала.

— Хочешь, я спрошу, Вольф?..

— Ну нет. Кто будет много спрашивать, не получит кофе. Подождем.

Он откинулся вместе со стулом, качается на нем, насвистывает: «Проснись и встань со всеми, лежащий на земле…»

Вольф беспечен, его ничто не заботит. В окошко (штору уже отдернули), в их серую, заброшенную конуру заглядывает солнце или то, что в Берлине зовется солнцем, то, что оставила от солнца дымная завеса… Когда он так раскачивается взад и вперед, загораются то широкие, слегка волнистые пряди волос, то лицо со светлыми, сейчас весело поблескивающими глазами серо-зелеными.

Петра, набросив на голое тело потрепанное мужское пальто еще довоенного времени, Петра смотрит на него, она никогда не устанет смотреть на него, она им любуется. Ей странно, как это он умудряется умыться в тазике двумя стаканами воды и все-таки иметь такой вид, точно добрый час тер себя губкой в ванне. Против него она выглядит старой и потасканной, хотя она его годом моложе…

Вдруг он прерывает свой свист, он прислушивается, что там за дверью.

— Враг приближается. Будет нам кофе? Я здорово голоден.

Ей хочется сказать, что и она голодна, голодна не первый день, потому что вот уже много дней две булочки на завтрак составляют все ее питание, нет, ей вовсе не хочется этого говорить!

Шаркающие шаги в коридоре заглохли, хлопнула дверь на лестницу.

— Видишь, Петер! Мадам Горшок снова побежала с ночной вазой в клозет. Тоже черта времени: все делается окольными путями. Мадам Горшок бежит со своим горшком.

Он опять откинулся со стулом, опять насвистывает, беззаботно, весело.

Вольфу ее не обмануть. Она понимает далеко не все, что он ей рассказывает, она и слушает не очень-то внимательно. Но она слышит звук его голоса, слышит легчайшие колебания, ему самому едва приметные: он вовсе не так весел, как представляется, не так беззаботен, как хотел бы быть. Ах, если бы он все ей сказал — перед кем и выговориться ему, если не перед ней?! Уж ее-то он не должен стыдиться, ей он не должен лгать, она в нем все понимает — нет, не все! Но она все одобряет, все, наперед и слепо! И прощает. Прощает ли? Вздор! Все правильно, и найди на него сейчас желанье буйствовать, бить ее — она бы и это приняла как должное.

Петра Ледиг («Ledig» — «одинокая»; бывают же такие имена, которые точно печать судьбы на человеке!) росла незаконным ребенком, не знавшим отца. Позднее — маленькая продавщица, жившая, как из милости, у матери, которая вышла, наконец, замуж, а дочку едва терпела у себя — терпела лишь постольку, поскольку та отдавала ей до последнего пфеннига всю свою получку. Но наступил день, когда мать сказала:

— На этот хлам харчуйся сама! — и крикнула вдогонку: — А уж где тебе ночевать, тоже как-нибудь сообразишь!

Петра Ледиг (претенциозное имя «Петра» было, по-видимому, единственным достоянием, какое дал девочке неведомый отец, снарядив ее в жизненный путь), Петра Ледиг к этому времени, в двадцать два года, уже не представляла собою неисписанную страницу. Ее созревание выпало на неспокойную пору, — война, послевоенная разруха, инфляция. Она уже понимала, что это значит, если в обувном магазине покупатель многозначительно упрется ботинком продавщице в бедро. Иногда она кивала в ответ, вечером после закрытия магазина шла с тем или с другим в ресторан; и весь год она мужественно вела свой кораблик, не утопая окончательно. Она умудрялась даже брать кавалеров с разбором, руководствуясь, впрочем, не столько вкусом, сколько страхом подцепить болезнь. Иногда, когда доллар слишком круто повышался и все отложенное на оплату квартиры обесценивалось до нуля, она выходила на улицу, в вечном страхе перед «законом о нравственности». При одной такой вылазке она познакомилась с Вольфгангом Пагелем.

Для Вольфганга выдался удачный вечер. У него было немного денег, он немного выпил, а в таких случаях у него всегда поднималось настроение и он бывал готов на любую проделку. «Пойдем со мною, смугляночка, пойдем!» крикнул он на всю улицу, и началось нечто вроде бега наперегонки с усатым блюстителем нравов. Но такси, допотопная развалина, унесло ее в ночь, приятную, но по существу такую же, как все подобные ночи.

Потом настало утро, серое безутешное утро в номерах, такое угнетающее! Когда в самом деле порою захочется вдруг спросить: «Что все это значит? Зачем ты живешь на свете?»

Как полагается, она притворилась, будто спит еще, когда господин стал торопливо одеваться, тоже тихонько, чтоб ее не разбудить. Потому что после этого утренние разговоры неприятны, безрадостны, вдруг открывается, что людям абсолютно нечего сказать друг другу, мало того что они друг другу нестерпимо противны. Ей оставалось только посмотреть краешком глаза, положил ли он, как должно, деньги на ночной столик. Так, деньги он положил. Все шло своим чередом, не было сказано ни слова про то, чтоб увидеться еще раз, он уже стоял в дверях.

Она сама не знает, как это случилось, что такое на нее нашло, но только вдруг она села в кровати и тихо, срывающимся голосом, спросила:

— Ты меня… вы меня не… Ах, можно мне пойти с вами?

Он ее сперва не понял, он обернулся вконец смущенный:

— Простите, что вы сказали?!

Потом он подумал, что она, как новичок, стесняется, быть может, пройти одна мимо хозяйки номеров, мимо швейцара. Он сказал, что готов подождать, если она не замешкается. Но пока она поспешно одевалась, выяснилось, что дело шло не просто о том, чтобы выйти без стеснения на улицу. К таким вещам она привыкла. (Она с первой же минуты была с ним вполне честна.) Нет, она хотела уйти с ним насовсем, вообще. «Можно?» — «О, пожалуйста, пожалуйста!»

Кто знает, что он думал про себя. Он вдруг перестал спешить. Он стоял в серой комнате — был тот страшный утренний час, без малого пять, который обычно выбирают мужчины, чтоб уйти, потому что тогда можно попасть к себе на квартиру с первым трамваем. И можно еще перед уходом на службу освежиться; а иные даже, делая вид, будто провели ночь в своей постели, еще поваляются в ней немного.

Он задумчиво барабанил пальцами по столу. Светлыми зеленоватыми глазами исподлобья смущенно глядел на нее. Она, конечно, не ждет, что он при деньгах?

Нет. Она об этом не подумала. Это ей безразлично.

Он портупей-юнкер в отставке, — стало быть, без оклада. Без места. Без постоянного дохода. Да, собственно, вовсе без дохода.

Нет, правда, она спросила не к тому.

Он не стал допытываться, а к чему же все-таки она спросила. Он вообще ни о чем не стал допытываться. Только позже ей пришло на ум, что он мог бы задать очень много вопросов и очень неприятных. Например, ко многим ли мужчинам она обращалась с той же просьбой, не ждет ли она ребенка — много отвратительных вопросов. Но он только стоял и смотрел на нее. Она почему-то была уверена, что он скажет «да». Должен сказать. Было что-то таинственное в том, что она вдруг посмела вот так его попросить. Раньше это ей не пришло бы в голову. И она не была — тогда еще не была — ни на волос влюблена в него. То была самая обыкновенная ночь.

— «По-вашему, Констанца ведет себя прилично?» — процитировал он название одной в то время ходкой пьесы. Впервые она заметила, что он, когда шутит, прищуривает один глаз, и заметила складочку в углу глаза.

— Конечно! — сказала она.

— Ну что ж, — протянул он, — где один не сыт, там проживут впроголодь и двое. Пошли! Ты готова?

Необыкновенное было это чувство спускаться бок о бок с ним по лестнице гнусных меблирашек — бок о бок с человеком, которому она отныне принадлежала. Один раз, когда она споткнулась о загнувшуюся дорожку, он сказал: «Гоп-ля!», но совсем не думая — он, верно, и не сознавал, что она рядом.