Фрау Пагель вскочила. Она снова сама решительность, черноглазая, энергичная, непреклонная.
— Благодарю вас, Эрнст. Вы меня очень успокоили. Извини, милая Бетти, что я так бесцеремонно ухожу, но я… мне нужно сейчас же домой. У меня определенное чувство, что Вольфганг сидит там и ждет меня в полном отчаянии. Несомненно что-то случилось. О боже, и Минны тоже нет дома! Ничего, у него есть ключ от квартиры. Извини, я сама не своя, милая Бетти…
— Выдержка! Выдержка и самообладание, милая Матильда! Самообладание во всех случаях жизни! В такой день тебе, разумеется, следовало сидеть дома, он, разумеется, ждет тебя. Я в такой день, разумеется, никуда не ушла бы из дому. А главное… пожалуйста, Матильда, еще минутку, нельзя же так просто взять и убежать… будь с ним тверда! Без ложной мягкости! Главное: не давай ему денег! Ни пфеннига! Квартира, стол, одежда — пожалуйста! Но никаких денег, он их проиграет и только! Матильда!.. Матильда! Ушла! Никакой выдержки!.. Послушай, Эрнст…
И Туманша того десятка тысяч, что составляют берлинский свет, говорит, говорит…
Собака все еще спала, и кошка спала, все еще спала Георгенкирхштрассе.
Девушка Петра Ледиг стояла в воротах, в тени. Белым беспощадным жаром перед нею сверкала улица; от яркого света было больно глазам; то, что Петра видела, утрачивало очертания, казалось расплывчатым. Она смежила веки, и голову ее охватило что-то черное-черное с быстро вспыхивающими, режущими проблесками пурпурно-красного.
Потом в черноту ворвался бой часов; это хорошо, значит, время идет. Сперва она думала, что нужно куда-то спешить, что-то делать. Но когда почувствовала, что в минуты полузатмения проходит время, она поняла: нужно только стоять на месте и ждать. Он должен прийти, он с минуту на минуту должен прийти, прийти с деньгами. Тогда они пойдут вдвоем, за углом булочная, там же рядом мясная. Петра чувствует, как впивается зубами в теплую булочку: упругая, румяная корочка лопается, крошится, по краю остаются плоские неровные зазубринки. А мякоть внутри белая и рыхлая.
Наплывает что-то еще, красноватое, Петра пробует распознать с закрытыми глазами, что это такое, и ей без труда удается, потому что это не вне ее, а в ней, в ее мозгу: круглые, красноватые пятнышки. Что бы это могло быть?.. И вдруг поняла: это земляника! Ну ясно, они же прошли дальше, она уже не в булочной, она в зеленной. В плетеной корзине лежит земляника. Такой чудный свежий запах. Петра вдыхает его… о, как она его вдыхает! Земляника лежит на зеленых листьях, и листья тоже свежие… Все очень нежное и очень сочное, а вот побежала и вода, чистая, холодная…
С трудом отрывается Петра от своего сновидения, но вода бежит так настойчиво, бежит и плещет, словно хочет ей о чем-то рассказать. Петра медленно открывает глаза. Медленно узнает опять ворота, в которых все еще стоит, пламенеющую улицу, и видит перед собой человека, который что-то говорит ей, пожилого человека с желтым, худым лицом, с желто-серыми бакенбардами, на голове черный котелок.
— Что?.. — спрашивает она с напряжением и должна спросить вторично, потому что с первого раза жесткий, пересохший рот не осилил слова, получился лишь невнятный шорох.
За то время, что она тут стояла, мимо нее прошел не один человек. Если кто и замечал в воротах фигуру, укрытую тенью распахнутых створок, он только прибавлял шагу — и мимо. Нищая это улица, нищее-разнищее горестное время! Повсюду, во всякий час дня стоят горестные фигуры женщин, девушек, вдов, на лицах голод и горе, тело прикрыто немыслимыми отрепьями, и для каждой одно лишь спасение — может быть, найдется еще на нее покупатель. Военные вдовы на обесцененной пенсии; жены рабочих, у которых с каждым новым повышением доллара хитро выкрадывают в конце недели заработную плату мужа, даже самого трезвого, самого работящего; молоденькие девушки, которым стало невмоготу смотреть на страдания младших братьев и сестер каждый день, каждый час, каждую минуту та или другая захлопнет дверь своей конуры, где голод был ей товарищем и любовником — забота, решится, наконец, хлопнет дверью и скажет: «Теперь я на это пойду! Для чего себя беречь? Для еще большей нужды? Для первого же гриппа? Для бесплатного врача и бесплатного гроба? Все бежит, рвется вперед, спешит, меняется — а я себя берегу?»
И вот они стоят, в каждом закоулке, во всякий час, наглые или запуганные, болтливые или бессловесные, просящие, выпрашивающие: «Ах, только чашку кофе с булочкой…»
Нищая это улица, Георгенкирхштрассе. Инкассатор Газового общества, приказчик магазина мод, почтальон, когда завидят девушку, только прибавят шагу. Они не подожмут губы, не скажут наглого слова, не отпустят шутки, не состроят гримасы. Только дальше скорей — и мимо, чтобы слово, мольба, доходящая все же до сердца мольба чужого сердца не совратила на подачку, которой нельзя себе разрешить. Каждого ждет дома та же забота, у каждого сидит на шее злой гном: кто знает, когда моей жене, моей дочке, моей девушке придется так же стоять — первый день в тени под воротами, а вскоре и на светлой улице! Ничего не увидеть и мимо, ничей не доходит шепот до наших ушей. Ты одинока, и я одинок, мы умираем каждый в одиночку спасайся кто может!
Но вот кто-то все-таки остановился перед Петрой, пожилой господин в котелке, с желтым совиным лицом, с желтыми совиными глазами.
— Что?.. — спросила она наконец вполне отчетливо.
— Скажите, фройляйн! — Он неодобрительно качает головой. — Здесь живут Пагели?
Пагели? Он, значит, ничего такого не хочет, он спрашивает о Пагелях. О Пагелях, о нескольких Пагелях, не меньше как о двоих. Нужно сообразить, кто он такой, чего он хочет, может быть, это важно для Вольфганга…
— Да?.. — Она старается взять себя в руки, господин чего-то хочет от них. Нельзя, он не должен узнать, что она имеет касательство к Вольфгангу, она, девушка, стоящая в воротах.
— Пагели?.. — спрашивает она еще раз, чтобы выиграть время.
— Да, Пагели! Ну вы, я вижу, не знаете! Немножко выпили, а? — Он подмигивает одним глазком, он, как видно, вполне добродушный человек. — Не делайте вы этого, фройляйн, днем не пейте. Вечером пожалуйста. А днем это нездорово.
— Да, Пагели здесь живут, — говорит она. — Но их нет дома. Оба ушли. (Потому что нельзя, чтобы он поднялся к Туманше, чего он только не наслушается там, это может повредить Вольфгангу!)
— Вот как! Оба ушли? Верно, расписываться, да? Но если так, то они опоздали. Бюро уже закрыто.
Он и это знает! Кто же он такой? Вольфганг всегда говорил, что у него не осталось никого знакомых.
— Когда же они ушли? — спрашивает опять господин.
— С полчаса… Нет, уже с час! — говорит она торопливо. — И они мне сказали, что сегодня больше не придут домой.
(Нельзя, чтобы он поднялся к фрау Туман! Никак нельзя!)
— Так. Они вам это сказали, фройляйн? — спрашивает господин и смотрит недоверчиво. — Вы, значит, дружите с Пагелями?
— Нет! Нет! — возражает она торопливо. — Они знают меня только в лицо. Я всегда тут стою, потому они мне и сказали.
— Так… — повторяет задумчиво господин. — Ну что ж… благодарю вас.
Он медленно проходит воротами в первый двор.
— Ах, пожалуйста! — зовет она слабым голосом, даже делает вслед за ним несколько шагов.
— Чего вам еще? — спрашивает он, оборачивается, но не идет назад. (Он явно хочет зайти на квартиру!)
— Пожалуйста! — молит она. — Там наверху такие гадкие люди! Не верьте ничему, что они вам наговорят на господина Пагеля. Господин Пагель очень хороший, очень порядочный человек — я не имею к нему никакого касательства, я в самом деле знаю его только в лицо…
Человек остановился посреди двора в ярком солнечном свете. Он остро всматривается в Петру, но не может ясно разглядеть ее легкую слабую фигурку, застывшую в полумраке ворот; она стоит, наклонив голову, приоткрыв губы, напряженно проверяя действие своих слов, с мольбой сложив руки на груди.
Он задумчиво теребит желто-сивый ус большим и указательным пальцами и, подумав, говорит:
— Не бойтесь, фройляйн. Не всему-то я верю, что мне люди рассказывают.
Это прозвучало не язвительно, он, может быть, вовсе не метил в нее, это прозвучало даже ласково.
— Я очень хорошо знаю господина Пагеля. Я его знал еще вот такого махонького…
И он показал какого — на вершок от земли. Но тут же и оборвал, только кивнул еще раз Петре и окончательно скрылся в тени ворот, ведущих во второй двор.
Петра тихо отступила в свой защищенный уголок за створкой ворот. Она поняла, что сделала все не так, она не должна была ничего сообщать этому старому господину, знавшему Вольфганга еще ребенком, нет, она должна была ответить: «Живут ли здесь Пагели?.. Не знаю!»
Но она слишком устала, слишком разбита, слишком больна, чтобы думать об этом дальше. Она только будет стоять здесь и ждать, пока он не пройдет обратно. По его лицу она узнает, что ему там наговорили. Она скажет ему, какой удивительный человек Вольфганг, как он ни о ком не подумает дурного, никому не причинит зла… И все время, пока она стоит, прислонив голову к холодной стене, сомкнув глаза и чувствуя на этот раз с неудовольствием, как подступает чернота, означающая удаление от своего «я» и от своих забот, все это время она через силу мысленно провожает старого господина в его пути по второму двору. Потом поднимается вместе с ним по лестнице до квартиры фрау Туман. Ей кажется, она слышит, как он позвонил, и теперь она хочет представить себе его разговор с квартирной хозяйкой… Та станет жаловаться, хозяйка, ох, она станет жаловаться, выбалтывать все, обливать их обоих помоями, оплакивать свои пропащие деньги…
Но вдруг перед нею всплыла их комната, ее и Вольфа, эта мерзкая конура, позолоченная сиянием их любви… Голос мадам Горшок постепенно заглох вдали, здесь они смеялись вдвоем, спали, читали, разговаривали… Он стоит, бывало, и чистит зубы над умывальником, она что-то говорит…
— Ничего не понимаю! — кричит он. — Говори громче!