— Как ты сказала, мама? Я сегодня окончательно избавился от Петера?
Она досадливо махнула рукой.
— Не говори ничего. Я не требую никаких объяснений. Ты здесь, этого довольно.
А он чуть ли не еще смиреннее:
— Я отказался от смехотворной женитьбы?
Фрау Пагель насторожилась, словно почуяв опасность, но не стала осмотрительней, она стала только напористей.
— Когда жених не является в бюро регистрировать брак, — говорит она, это только так и можно понять.
— Мама, — приступает Вольфганг, подсев к столу с другой стороны и всем туловищем наклонясь над столом, — тебя, я вижу, осведомляют о каждом моем шаге. Значит, тебе известно, что и невеста тоже не явилась.
На улице совсем стемнело. Первый порыв ветра со свистом проносится в ветвях деревьев, несколько желтых листиков, крутясь, влетают в окно. В дверях неподвижно стоит костлявая служанка Минна, забытая и матерью и сыном. Вдруг вспыхивает бледно-желтый свет, из мрака выплывают напряженные белые лица и снова погружаются в еще более глубокий мрак. Долгим раскатом грохочет пока еще отдаленный гром.
Стихии готовы совсем разнуздаться, но фрау Пагель делает еще одну попытку сдержать себя.
— Вольфганг, — говорит она почти просительно, — неужели мы будем с тобою спорить, в какой мере ты уже освободился от Петры? Я глубоко убеждена, если бы не этот инцидент с полицией, ты бы сейчас и не думал о девушке. Предоставь дело адвокату. Прошу тебя, Вольфганг, я никогда еще так тебя не просила: на этот единственный раз сделай по-моему!
Сын слышит, что мать просит его теми же словами, какими сам он просил ее несколькими минутами раньше. Слышит, но не замечает. Перед ним в глубоком мраке темнеет лицо его матери. Небо за ее головой озарилось сернисто-желтым светом, кануло во мрак и снова озарилось.
— Мама, — говорит Вольфганг, ибо воля его только сильней накаляется от ее сопротивления. — Ты глубоко заблуждаешься. Я пришел сюда не потому, что я — вполне или частично — освободился от Петры. Я пришел сюда, потому что хотел достать денег на эту «смехотворную» женитьбу…
Мать минуту сидит неподвижно, она не отвечает. Но если удар и сразил ее жестоко, по ней этого не заметишь.
— Ну, сынок, — говорит она язвительно и злобно, — в таком случае могу тебе сказать, что ты напрасно себя утруждал. На это дело ты здесь не получишь ни пфеннига.
Голос ее очень тих, но в нем не слышно дрожи. Чуть ли не еще тише и без тени теплоты сын отвечает:
— Так как я тебя знаю, я другого ответа от тебя и не ждал. Ты любишь только тех, кто согласен быть счастливым на твой лад, хотя нужно признать, что сама ты в своей жизни была не слишком счастлива.
— Ох!.. — застонала женщина, смертельно оскорбленная во всем, что составляло смысл ее жизни, ее брака, ее материнства, сраженная рукой родного сына.
Но Вольфа этот стон только подхлестнул. Как там на улице с раннего утра во мгле, духоте и вони накипала гроза и теперь готова была разразиться, так и в его собственной жизни накипал протест — против опеки, помочей, постоянных наставлений, безудержного злоупотребления властью матери и распорядительницы кассой. Но не это одно делает его гнев особенно опасным и даже не презрение фрау Пагель к Петре (которая, если бы не это презрение, не так уж много значила бы для Вольфа). Его гнев сильнее всего распаляет его собственная слабость, собственная трусость. За то, что он сотни раз уступал, — вот за что хочет он мстить. То, что он страшился этого объяснения, — вот что делает Вольфа таким страшным. То, что он хотел унести картину тайком, — вот что делает его бесстыдным в гневе.
— Ох!.. — застонала мать, но в сыне этот стон только пробудил глубокую радость… — Время нынче голодное, волчье. Сыновья встают на родителей, волки в голодной стае скалят друг на друга зубы — кто силен, тот будет жить! Но кто слаб, умрет! И умрет от моего укуса! Ох!
— И еще я должен сказать тебе, мама, когда я так тихо вошел в комнату, я думал, что тебя нет дома. Я хотел унести тайком картину, ту картину, ты знаешь, какую картину, которую ты мне подарила…
Очень быстро, но с явной дрожью в голосе:
— Я не дарила тебе никакой картины!
Вольфганг отлично это слышит. Но он продолжает свое. Он пьян жаждой мести. Он отбросил последний стыд.
— Я хотел продать ее тайком. Получить за нее деньги, много денег, валюту, доллары, фунты, датские кроны, — и все эти деньги я хотел принести моей милой, доброй Петре…
Он издевается над ней, но издевается и над собой. Какой же он дурак, ведь это лучше, чем игра, это возбуждает, доводит до бешенства. Говорить вот так в темноту, под вспышки молний, под раскаты теперь уже почти не смолкающего далекого грома. Из праглубин бытия встает, освобожденная от накипи безвременья, извечная ненависть детей к родителям, ненависть молодости к старости, рвущегося в бой мужества к медлительному благоразумию, цветущей плоти к увядающей.
— Я хотел унести тайком, но это было бы сумасбродством. Хорошо, что я, наконец, могу все тебе сказать, все, все… И теперь, когда я все сказал, я забираю картину…
— Не отдам! — кричит мать. — Нет! — И она, вскочив, заслонила собой картину.
— Я забираю картину, — повторил он непреклонно, но не встал с места. Я унесу ее у тебя на глазах и продам, и все деньги получит Петра, все деньги…
— Ты не посмеешь забрать ее силой… — злится она, но в голосе ее звучит как будто страх.
— Заберу и силой! — кричит он. — Она мне нужна. А ты будешь благоразумна. Ты знаешь, что я хочу ее забрать, и я ее получу…
— Я вызову полицию! — грозит она и мечется между телефоном и картиной.
— Ты не вызовешь полицию! — смеется он. — Ты отлично знаешь, что картину ты мне подарила!
— Нет, вы посмотрите на него, Минна! — кричит фрау Пагель. Теперь и она забыла, что перед нею стоит ее сын. Это только мужчина, мужчина, который всегда и во всем безрассуден в противоположность женщине, ее извечный враг!
— Вы только посмотрите на него, как ему не терпится скорей бежать к своей драгоценной девчонке! Вырвать ее из рук полиции! Это все ложь и поза, девчонка ему так же безразлична, как все на свете, его интересуют только деньги! — Она передразнивает: — «Деньги, много денег, доллары, фунты…» — но не для милой, доброй Петры, попавшей в тюрьму, не для фройляйн Ледиг, нет, для игорного стола…
Она отходит на два шага, освобождая подступ к картине, встает у стола, костяшками пальцев выстукивает деревянную дробь.
— На, бери картину. Я сделаю самое худшее, что я могу для тебя сделать, отдам тебе картину. Продай, получи за нее деньги, много денег. Но я, твоя глупая, закоснелая, самодурка-мать, я опять окажусь права — ты не осчастливишь ими девушку. Деньги ты проиграешь, как проиграл все: любовь, добропорядочность, страсть, честолюбие, работоспособность.
Она стоит затаив дыхание, сверкая глазами.
— Я во всяком случае благодарен тебе, мама, — сказал Вольфганг и вдруг почувствовал, что устал, что споры и разговоры ему надоели. — Значит, на этот счет мы договорились, да? И насчет всего прочего тоже. Свои вещи я сегодня вечером отсюда вывезу, не хочу больше ими тебя обременять. Что же касается твоих предсказаний…
— Бери все! — кричит она громче и, дрожа всем телом, смотрит, как он снимает со стены картину. — Может быть, хочешь взять кое-что из серебра на обзаведение для молодой жены? Бери! Ах, знаю я вас, Пагелей! — вырывается у нее, и вдруг она опять становится молодой девушкой, такой, какой была давным-давно, до помолвки и брака. — С виду приветливые и кроткие, а по существу жадные и черствые. Уходи, уходи скорей! Я не могу вас больше видеть, я отдала вам всю свою жизнь, а вы в конце концов только закидали меня грязью, и отец и сын, оба, что тот, что другой… Да, уходи, вот так, не говоря ни слова, не оглядываясь. Твой отец делал так же: был слишком благороден для споров, а когда его ночью тревожила совесть, он потихоньку, в носках крался из комнаты.
Вольфганг уже вышел с картиной под мышкой. Он оглянулся было, хотел попросить у Минны оберточной бумаги и веревок, но она стояла так неподвижно в дверях… И все время лязгал в ушах этот голос, пронзительный, беспощадный, точно железный колокол с фальшивым звуком; жестяной, но несокрушимый голос, с дней детства несокрушимый.
Он сует картину как она есть под мышку, только бы уйти, скорей уйти покуда нет дождя.
Но когда он переступал порог комнаты, все еще слыша за спиной этот яростный, бешеный голос, вдруг заговорила старая служанка, жалкая дура, на которую тоже никак не угодишь.
— Тьфу! — плюнула она ему чуть не в лицо, жестко, злобно: — Тьфу!
Он только пожал плечами. Он же это делает для Петера, он ведь должен, по ее же мнению, он должен что-то сделать для Петера. Но все равно, пусть их говорят.
Он уже на лестничной площадке. Дверь за ним захлопнулась. На фарфоровой дощечке он когда-то отбил уголок. Он спускается вниз.
«Сколько мне дадут за картину?..»
Двадцать шестого июля 1923 года графиня Муцбауэр, разведенная супруга графа Муцбауэра, в девичестве фройляйн Фишман, со своим очередным другом, берлинским скотопромышленником Кваркусом, собралась в поездку по деревням — присмотреть крестьянские усадьбы.
Скотопромышленник, мужчина лет пятидесяти, приземистый, с курчавыми, темными, уже поредевшими волосами, с изрезанным складками лбом и жирным, в складках, затылком, долголетний супруг, приближающийся к серебряной свадьбе, и отец пятерых детей — скотопромышленник поначалу только радовался инфляции, видя, что она его обогащает. За два месяца из человека, чей недельный оборот составляли вагон свиней да десяток-другой волов, он превратился в крупного оптовика, засылающего скупщиков во все концы, вплоть до Южной Германии, а то и в Голландию. Прежде чем закупленный и оплаченный скот попадал в Берлин, прежде даже чем его успевали погрузить в вагоны, цена его повышалась вдвое, какое там — втрое, впятеро, и Кваркус всегда еще оставался прав, когда говорил своим скупщикам: «Платите, сколько спросят, все равно выйдет дешево!»