Долго ждать им не приходится. Всего три-четыре минуты. Дверь конторы снова распахивается, и выходит коротышка Мейер, в правой руке чемодан, в левой руке чемодан. Выйдя, он даже не закрывает дверь, и она зияет черным пятном; Мейер же направляется, правда, несколько стесненным, но бодрым шагом через двор и в широкий мир — прочь отсюда.
— Смылся! — шепчет лейтенант.
— Слава богу! — Она облегченно вздыхает.
— Больше ты его не увидишь… — Лейтенант смолкает так внезапно, словно он рассердился на себя, что даже это сказал.
— Будем надеяться, — отвечает она.
— Виолета! — обращается к ней лейтенант через минуту.
— Да, Фриц?
— Постой тут минутку, хорошо? Мне надо кое-что посмотреть в конторе.
— Что посмотреть?
— Да так просто… Ну как там после него.
— Зачем? Разве нам не все равно?
— Ну отпусти же меня! Извини… значит, ты подождешь здесь?
Лейтенант поспешно идет к конторе. Войдя, он ощупью пробирается через темные сени, зажигает электричество. Он недолго озирается — и прямо подходит к комоду с оружием. Ящик полуоткрыт, но этого лейтенанту недостаточно. Он совсем выдвигает его и внимательно рассматривает содержимое.
Да, девятимиллиметрового маузера нет. Он снова задвигает ящик. Задумчиво гасит свет и снова выходит через темные сени в лунную ночь, к ней.
— Ну, как там выглядит? — спрашивает Виолета довольно язвительно. — Он, верно, еще наспех прибрал?
— А как там должно выглядеть? Ах, да, конечно. Хлев, по-прежнему свиной хлев, вот как там выглядит, дурочка моя.
Лейтенант как-то странно повеселел.
Она сейчас же этим пользуется:
— Послушай-ка, Фриц…
— Ну что, Виолета?
— А помнишь, ты сегодня хотел?..
— Что я хотел? Поцеловать тебя? Ну, поди сюда!
Он сжимает ладонями ее голову; некоторое время оба очень заняты; наконец она, совсем задохнувшись, прижимается к его груди.
— Так, — говорит лейтенант, — а теперь мне срочно надо в Остаде!
— В Остаде? Ох, Фриц, ты же хотел зайти ко мне посмотреть, не веду ли я дневник!
— Но, дурочка, не сегодня же! Мне в самом деле надо мчаться во весь дух — в шесть утра я должен быть в Остаде!
— Фриц!
— Ну что?
— Разве ты никак…
— Нет, сегодня ни в коем случае! Но я буду у тебя непременно послезавтра, может быть, даже завтра.
— Ах, ты всегда так говоришь! И сегодня ты не сказал, что тебе сейчас же придется поехать в Остаде!
— Это необходимо, право же необходимо… Пойдем, Вайо, проводи меня до моего велосипеда. Прошу тебя, очень прошу, не поднимай сейчас никакой истории.
— Ах, Фриц, ты… что ты со мною делаешь!
Долго, долго сидела Петра, словно окаменев.
Долго лежала, не двигаясь, и больная ненавистница Петры, а затем ею овладел новый приступ бешенства. Все ругательства, какие ей только были известны, швырнула она Петре в лицо; плюясь и ругаясь, она вдруг с воплем торжества вспомнила, как однажды вытащила Петру из такси.
— И пришлось тебе с твоим шикарным хахалем расстаться, да еще зонтик поломала, сволочь!
Машинально сделала Петра все, что можно было сделать: дала ей попить, положила компресс на лоб и полотенце на губы, которое та то и дело сбрасывала. Но как Стервятница ни бесилась, как ни усердствовала в своих насмешках и оскорблениях, Петру это уже не задевало, так же как не трогали затихавшие после полуночи шумы города. И город за стеной и враг здесь, внутри, больше ее не трогали.
На нее повеяло своим ледяным дыханием ощущение, что она всеми покинута, и все в ней оцепенело. В конце концов каждый существует сам по себе, а то, что делают, говорят, чем живут другие, все это ничто. Только по отдельности, каждого в одиночку, мчит человека на себе земля через вечность времени и пространства, только по отдельности, только в одиночку!
Так сидит Петра, так размышляет и грезит Петра, незамужняя Петра Ледиг. Она доказывает своему сердцу, что больше не увидит Вольфа, что это неизбежно и надо с этим примириться. Еще не раз в ближайшие недели и месяцы будет она сидеть и думать, грезить и убеждать себя. И хотя любви, которая тоскует, ничего не докажешь, все же какая-то тень утешения, какое-то далекое воспоминание о счастье есть в том, что она может вот так сидеть, думать, грезить и убеждать себя.
Поэтому Петра почти рассердилась, когда чья-то рука легла ей на плечо и чей-то голос прервал ее грезы словами:
— Эй ты, острожница, расскажи что-нибудь! Что-то мне не спится. Голова болит, очень мне твоя подружка волосы надрала, и я все думаю о своей конторе. А ты о чем думаешь?
Это толстая пожилая женщина с нижней койки — на нее перед тем тоже напала Стервятница. Она пододвигает к Петре табуретку, внимательно смотрит на девушку темными быстрыми, как мышки, глазами и, устав от сидения в одиночестве и от мыслей, шепчет, кивнув на больную:
— Уж она с три короба наплетет. Это правда, что она говорила про тебя, острожница?
И почему-то Петра обрадовалась тому, что женщина с ней заговорила, что в долгую ночь можно побеседовать. Ей вдруг понравилась эта старуха, хотя бы тем, что без ненависти смотрит на больную, которая ей причинила немало боли.
Поэтому Петра охотно отвечает:
— Кое-что правда, а кое-что неправда.
— А что ты ходишь на панель, это ведь неправда? — спрашивает женщина.
— Несколько раз… — нерешительно начинает Петра.
Но старуха уже поняла.
— Ну, конечно, конечно, моя девочка! — говорит она ласково. — И я ведь в Берлине выросла. Ведь я живу на Фрухтштрассе. Я тоже всего натерпелась в наше тяжелое время, ведь это такое время, какого еще не бывало! И жизнь я знаю, и Берлин знаю. Небось улыбнулась кому-нибудь с голодухи-то?
Петра кивает.
— А эта коза обозвала тебя уличной? И из-за такого вздора она тебя оговорила? Ведь она же оговорила тебя?
Петра снова кивает.
— Да уж, завидущая скотина, по носу видно! Которые с таким носом, они всегда злючки и вечно их зависть гложет! Да ты на нее не обижайся, она же не виновата, что дура, нос свой не она себе выбирала. А что ты, кроме этого, делаешь?
— Продавщицей обуви работала…
— Ну да, знаю я, каково это, тоже слезами полит хлеб-то этот для молодых. Есть такие старички, когда у них свербит, они бегают из одного обувного магазина в другой и все только башмаки примеряют, а сами тычут молодых девушек кончиком башмака — небось тоже бывало… Или нет?
— Да, есть такие, — соглашается Петра, — и мы уже знаем их. А кого не знаем, так по ним сразу видно, и никто не хочет их обслуживать. А есть и похуже, они не только тычут, но и говорят такие гадости, что уличная не скажет… И если требуешь, чтобы они перестали, они начинают уверять, будто продавщица их плохо обслуживает — и главная радость для них, когда заведующий облает нас… Защищаться бесполезно, ведь тебе все равно не поверят, что такой шикарный господин такие гадкие слова говорит…
— Знаем, ягодка, — говорит старуха, стараясь ее успокоить, так как воспоминания о пережитых унижениях снова проснулись в Петре и она рассказывала с волнением.
— Все знаем! Ты думаешь, на Фрухтштрассе другое? И там то же самое! Не обувные магазины, так кондитерские или кафе — бедняка везде собаки кусают. Но теперь башмакам конец, раз ты сидишь… или тебя опять возьмут в магазин, когда ты выйдешь?
— Да ведь это же давно было, башмаки-то, — поясняет Петра. — Почти год назад. Я потом жила с одним другом, и как раз сегодня — нет, вчера, в полдень, мы должны были пожениться.
— Скажи, пожалуйста! — удивилась старуха. — И обязательно в такой знаменитый день эта гадюка встревает со своими наговорами! Говори по правде, деточка, что ты натворила, что тебя сразу обрядили в арестантский халат? Ведь они отбирают одежду только у бандитских невест, думают, что иначе те сбегут. Ну, а если говорить неохота, тогда лучше не надо. Я тоже не люблю, чтобы мне голову морочили, и все равно догадаюсь, если ты заливать начнешь…
Так вот и случилось, что Петра Ледиг ночью, между часом и двумя, в то самое время, когда ее Вольф вообразил, будто одержал самую крупную «победу» в своей жизни, рассказала неизвестной ей даже по имени пожилой особе женского пола прежалостную историю крушения своих надежд и то, что она опять в жизни одна и сама не знает, как это вышло и почему.
Старуха все это выслушала очень терпеливо, иногда кивала, иногда решительно трясла головой.
— Это мы знаем! Так бывает! — Или: — Все это господу богу не мешало бы рассказать, да ему, видно, за последние пять лет все эти дела надоели, и он стал туг на ухо…
Петра умолкла и уставилась не то на больную, распростертую на полу, не то прямо перед собой, или, вернее, на свою лежащую в развалинах жизнь, всю горечь которой она только теперь, после своего рассказа, осознала, так что уже перестала понимать, как и почему, отчего и зачем. Но тут старуха спокойно положила ей руку на плечо и сказала:
— Значит, ягодка, тебя Петрой зовут, а он всегда звал «Петер»?
— Да, — ответила Петра довольно уныло.
— Ну и я буду звать тебя Петер, хоть не заслужил он этого. А я — фрау Крупас, тетка Крупас зовут меня на Фрухтштрассе, и ты тоже так зови.
— Хорошо, — отозвалась Петра.
— А про что ты мне рассказала, так даже я поверила тебе, а это поважнее, чем если поверит сам президент полиции. И коли все так, как ты говоришь (а что оно так, я по тебе вижу), ты сегодня или завтра выйдешь отсюда — ни в чем они тебя обвинить не могут! Ты здорова, на панель не ходила и в бюро регистрации браков твое имя висело на стене, не забудь им сказать про это, это на них особенно действует.
— Хорошо, — сказала Петра.
— Так вот, не нынче-завтра ты выйдешь, уж какое-нибудь тряпье на бедность тебе выдадут. Ну, выйдешь ты, а что делать будешь?
Петра только в недоумении пожала плечами, но очень внимательно взглянула на говорившую.
— Да, вот в чем вопрос. А все остальное чепуха, детка. Вспоминать, да изводиться, да каяться — все это вздор. Что ты делать будешь, когда выйдешь, вот вопрос.