Волк в овчарне — страница 33 из 48

Что было дальше?

А что могло быть?... Сражение с шнуровками и пуговицами, очень ускоренное дыхание с обеих сторон, запрещающие словечки, звучащие словно бы все разрешали… и ничего, ну, или почти ничего. Ибо Ягнешка, как добрая католичка, готова была на все, кроме потери девственности. Поня­тия не имею, откуда в польскую глушь добрался опыт, свойственный, скорее, женщинам легкого по­ведения из Леванта, может, посредством турок, которые очень даже влияют на польские обычаи; во всяком случае, мы вытворяли такие штучки, которых описывать было бы недостойно, но которые, без нарушения принципов, дали обоим полнейшее, хотя в свете учения святого Августина, весьма раз­вратное, удовлетворение.

А после того девица сбежала, похоже, пораженная собственной смелостью, а я лежал, вспо­миная подробности и наслаждения, которых в этом диком и отдаленном краю никогда бы и не ожи­дал. Спал я без каких-либо снов и кошмаров. И все же, когда проснулся под утро, до сих пор пахну­щий Ягнешкой и собственной похотью, не мог я устоять от впечатления, что той ночью в комнате был кто-то еще. Доказательства дала мне надпись, сделанная ржавыми чернилами на закладке в томике Макиавелли: FLÜCHTE!

Мой немецкий язык был не первой свежести, но никаких сомнений быть не могло: во время моего сна кто-то написал слово в приказном тоне: Беги!

Вот только то, что было очевидным сразу же после пробуждения, уже в ходе завтрака, в ходе которого прислуживала оживленная Ягнешка, а сам пан Михал в исключительно хорошем настроении сыпал веселыми историями, из памяти как-то стерлось.

И я остался, обещая себе уехать отсюда, как только морозы станут не такими сильными, а снега сойдут. Ибо, если не считать двух визитов таинственной незнакомки, никаких других причин для опасений быть у меня не могло. Даже то, что никто из двора на охоту не выходил, а на столе еже­дневно появлялась свежая дичь (для меня, выздоравливающего; ибо пан Пекарский, рьяный католик, Великий Пост весьма соблюдал), долгое время не пробуждало моих подозрений. Мой хозяин, каза­лось, был слеплен из сплошной доброжелательности – сердечный и богобоязненный, каждое воскре­сенье отправлялся в костёл, всякое принятие пищи начинал с молитвы. Когда же я в очередное вос­кресенье отправился с ним на службу, меня удивило то, как к моему благодетелю относятся местные. Могло показаться, что его окружал невидимый панцирь. И шляхтичи, и челядь старались, чтобы слу­чайно его не коснуться, шапки перед ним снимали на расстоянии, а после мессы, когда все остальные собрались кучками, чтобы обменяться новостями и сплетнями, он стоял один-одинешенек, после чего спешно повернул домой. Меня это интриговало. О причине всего этого спросить не было случая: у кого и на каком языке? Другое, что будило мое изумление, поскольку здесь сложно говорить о беспо­койстве, впрочем, поначалу все выглядело мелким, чуть ли не незаметным – это ежедневная пере­мена, которая происходила в польском шляхтиче, когда дело шло к вечеру. Добросердечность усту­пала место внутренней скованности, за молчанием, как будто бы, стояло некое беспокойство, злость или сам черт знает что. Бывало, что в средине ужина он поднимался из-за стола, говоря:

- Простите, сударь, что покидаю вас, но столько мыслей накопилось, которые спешно следует на бумаге изложить.

Когда же я просил показать хоть маленький кусочек своих работ, он стыдился и открещивался, утверждая, что творение еще не готово, что в нем полно недостатков, но он обязательно со своими трудами ознакомит и даже согласится, чтобы я, переведя их на итальянский язык, распространил их в широком свете. Все это я возлагал на творческую страсть, ибо знал, что люди творческие странным образом привыкли концентрироваться; один из розеттинских скульпторов, к примеру, для этого хле­стал своих слуг; другой, замечательный баталист, заказывал себе продажных женщин, чтобы те его оскорбляли и фекалиями в него бросали; да и ко мне самому самые лучшие художественные концеп­ции приходят во время мытья в ванне или во время дефекации…

Таким вот образом пользовался я приятным отдыхом в Беньковицах и окрестностях, предава­ясь чтению, рисованию портретов своего благородного хозяина и его домашних, время от времени возобновляя лингвистические уроки с панной Ягнешкой. Только знал я, что все это состояние вре­менное.


* * *


В начале марта мороз стоял такой же сильный, хотя дни сделались чуточку подлиннее; вер­нулись Кацпер с Блажеем, а с ними приехал ксёндз каноник из сандомирского капитула, жирный и круглый, словно детская юла, и словно та игрушка, переполненный закрученной, контрреформатор­ской энергии.

Пользуясь тем, что после заката пан Михал, как было у него в обычае, удалился в свою башню, мы уселись со священником за бутылочкой – сам себе он дал на то разрешение как путеше­ствующему, меня же – иностранца – суровые правила Великого Поста вообще не касались. Впрочем, в Речи Посполитой шла война, а она, как всем ведомо, все обычные правила отменяет.

Поначалу сандомирский каноник распространялся относительно перспектив актуальной мос­ковской кампании, которая, по его мнению, должна была расширить распространение истинной веры. Благодаря унии в Бресте, на которой большая часть восточного духовенства признала превосходство папы римского, и успехам польского оружия, которое уже много лет доказывало свое превосходство над русским, перспектива такой победы Рима казалась реальной. Московский колосс до сих пор не мог выйти из состояния смуты, ставшей последствием безумия царя Ивана, прозванного Грозным, а так же его наследников, довольно часто равных ему в жестокостях. Годунов, Шуйские, два Дмитрия Самозванца, которых поддерживали польские паны Мнишеки – военным пароксизмам и бунтам про­стонародья, казалось, не будет конца, неся смерть, уничтожения и невероятные страдания людям, к которым за много веков на Руси относились хуже, чем к скотине. И меня изумляла радость поляков в отношении такого состояния их соседа, которое в человеке Запада пробуждали стеснение сердца и многие слезы.

Вот что неоднократно говаривал пан Пекарский:

- Русский медведь пока что замороченный, болезненный, не грозный и покорный; но дайте ему набраться сил, и он окажется хуже Тамерлана.

Весьма сложно было назвать пана Михала светским человеком или гражданином Европы: шведа не любил, немца презирал, над чехом насмехался, но вот великоруса дарил живой, не до конца, впрочем, безосновательной ненавистью, доказывая, что это не человек, из другой глины слеп­ленный – из какого-то монгольско-византийского ила, пропитанного слезами и кровью.

- Тем не менее, - утверждал он, - если бы народ сей просветить, цивилизовать и дать под управление отцов иезуитов, со временем, может, из них и получились бы люди.

Душа моя возмущалась против таких упрощенных мнений, дело другое, что из московитов я знал одного, до конца европеизированного князя, вечно развлекавшегося в Розеттине, и одного гени­ального иконописателя, которого посетил в Кракове, где тот пребывал в изгнании из отчизны.

Каноник, в принципе, разделял антипатии пана Михала, хотя у ксёндза брала верх нелюбовь, скорее, спиритуалистической натуры. Он считал и восточное православие, и даже сам обряд, что ни говори, разрешенный в Бресте, оскорблением, ежедневно наносимым господу нашему Иисусу и Не­порочной Деве, что было тем удивительнее, что у многих Мадонн из польских домов черты лица были с восточной иконы. Ту ненависть к потомкам Рюрика священник запутанно объяснял их скрытоиудей­ством. Меня это весьма изумило, но тут каноник начал рассказывать о давней державе хазаров, ко­торые задолго до крещения Руси приняли иудаизм, и хотя от их ханства не осталось и следа, кроме названия "казак", которое давали степным обитателям Малой Руси, ибо тогда на огромных простран­ствах восточноевропейской низменности должно было жить громадное множество тех рыжеватых и голубоглазых потомков Авраама.

При втором кувшине замечательного венгерского, в соответствии с заверениями хозяина, сделанного еще во времена Батория, ксёндз, осанкой обладавший довольно квелой, голову за то имел, как и каждый поляк, крепкую, а живот – огромный, дал себя уболтать на смену темы. И с боль­шой политики мы перешли на дела пана Пекарского.

Расспрашиваемый каноник очень хвалил пана Михала, возносил под небеса его щедрость для церкви, хотя в какой-то момент проговорился, что Господь тяжело испытывает даже самых луч­ших людей. Так что я наставил уши и продолжал выпытывать. И тут оказалось, что смолоду сударь Пекарский много даже погуливал, пока в неясных обстоятельствах не получил удар по голове, после которого лежал без чувств, после чего с ним случилось опасное замешательство ума, так что как-то раз, в ярости, без какой-либо причины, в краковском замке повара своего шурина, некоего пана Плазу, убил, а многих пытавшихся удержать его людей ранил. Поэтому, по согласию семьи и в соот­ветствии с рескриптом краковского каштеляна, должны были держать его в тюремной башне. По сча­стью, через какое-то время, по причине молитв, которые его родичи и друзья возносили святому Яну, познал он значительное успокоение. Его смогли освободить, и все права вернули, хотя люди, как оно часто с людьми бывает, все так же зыркали как на такого, что побывал на другой стороне разума.

"В общем, сумасшедший, но негрозный!" – прокомментировал я это про себя.

Духовное же лицо тем временем перешло к сути дела, которое привело его в Беньковице. Слыша, что я итальянский художник, а молва умножила мои реальные квалификации, он предложил мне выполнить цикл картин в технике al fresco для сандомирской коллегии. И сказать не могу, как об­радовало меня это предложение, о котором в других местах я мог только мечтать. Но условия испол­нения заказа меня несколько остудили.

- Мечтается мне, пан Деросси, ряд картин, представляющих страдания и оскорбления, кото­рые познавала и познает наша святая католическая вера. Да и в честном моем городе хватает отще­пенцев: лютеран, последователей Ария, что осмеливаются на