Волки — страница 4 из 5

вой медведь, кривой, усталый, облезший, в войлоке; в другой — метались два шакала; тигра, нарисованного на афише, не было; но в углу, в медной клетке, плохо освещенной — был волк; волк был невелик, но стар и убог; клетка была маленькая; волк бегал по клетке; волк изучил клетку, — он кружился в ней, след в след, шаг в шаг, движение в движение, не как живое существо, но как машина, — исчезая в тень клетки и возвращаясь в свет; потом он остановился, опустил голову, взглянул на людей понуро, устало, исподлобья — и тихо завыл, зевнул; — волк был беспомощен, страшный русский зверь. В зверинце было немного народу, и больше всего толпилось у клетки волка. Больше ничего не было в зверинце Васильямса.

И вот — о волке. Анна знала, — когда тает снег, после зимних вьюг и метелей (никто не докажет, что весны прекрасней метелей), из-под снега, в ручьях, в весне — возникают новые цветы, но вместе с ними — много на земле прошлогодних листьев. Если годы революции русской сравнить со снегами вьюг и метелей, — из-под них по Руси, по русским весям и селам небывалые размножились волки, побежали одиночками и стаями, драли и скот, и зверье, и людей, лазили по закутам, выли на поезда, разгоняли стада и ночные, страшили одиноких русских путников, возродили охоты облавами, сворами борзых, с поросенком, — что же новые цветы иль прошлогодние листья — ? Волк страшен в полях, свиреп, хозяин лесов: Анне — волк — прекрасная романтика, русская, вьюжная, страшная, как бунт Стеньки Разина. Но — что же — прошлогодняя листва или новые цветы — этот Васильямс и его зверинец? Где и как он прожил метельные годы российские, как голодал, кем был национализован, — кто денационализовал его, отпустив, как шарманщиков, таскаться по селам и весям российским — прошлогодней листвой иль цветами — ? И вот здесь, в клетке, ободранный, обобранный — волк, покоренная стихия: его братья бродят по лесам воют, живут, чтоб убивать, родить, умирать, его братья свободны, и они — русские, ибо правят они над русскими полями, лесами, ночами, — а он, облезший, ободранный — маятником мается, след в след, движенье в движенье, здесь в клетке, — как он попал сюда, к Васильямсу, в компанию женщины-паука? — У волка здесь толпится народ, здесь и у обезьян, должно быть, отыскивая созвучие.

Рядом с Анной, у волчьей клетки стоял комиссар Косарев, и он сказал:

— У, гадость. Смотрю на волка — и вся дикость наша, русская, т.-е. прет из него. Всех их мерзавцев в зверинцы надо.

Анна ответила:

— А я — я смотрю на него, и мне его жалко, мне сиротливо, товарищ. В волке вся романтика наша, вся революция, весь Разин. Мне жалко, что он заперт! Его надо выпустить, — на волю, — как осьнадцатый год.

— Ну, революцию я понимаю иначе. В осьнадцатом году как раз и понял, товарищ. К чертям всех Васильямсов с волками и т. д.

Волк снова забегал по клетке. Прошли со звонком, прокричали, что сейчас покажут за особую плату женщину-паука. Красноармейцы, стрелявшие в тир, вынули из-под шинельных пол кошельки. Ни Анна, ни Косарев не пошли смотреть женщину-паука, — Косарев не желал, чтобы его надували. Вышли на мороз, на улицу. Уж совсем стемнело, — пошли в трактир выпить чаю, запрячь и ехать. На улицах было темно. Волк остался в помещении гражданина Слезина, в тусклом электрическом свете, в скипидарящем запахе звериного пота. — Карусели на площади перестали вертеться. — В трактире, на эстраде отплясывали ряженые — хохол с хохлушкой, пели цыганские романсы. Косарев грустил, сердился на волка и на жизнь, выпил самогону.

За городом чуть-чуть мела поземка. Небо чернело. Вправо, вдалеке у железной дороги белым заревом светил завод. Лес принял шорохами и шумом вершин, — древний лес, сосны в два обхвата. Анна думала и ждала, что сейчас завоют волки, выйдут на дорогу. — И правда далеко в лесу — на санях его не слышали — в это время провыл волк, лизнул снег и побежал по взгорку, чтоб бегать так всю ночь, избегать верст сорок, ибо волка кормят ноги. — Монастырь был безмолвен. Косарев с санями въехал в монастырские ворота. — Семен Иванович, в валенках и шарфе, трудился у печки, растапливал, хотел сварить картошки. Печка дымила. В комнате было холодно, и не было света, кроме полуночного.

— Андрей не вернулся с вами? — спросил Семен Иванович.

— Нет, не вернулся. — Слушайте, Семен Иванович, я была в зверинце. Там есть волк. Осьнадцатый год не вернется, он прошел, навсегда. Какая была романтика, все рушилось, гремели грозы, люди шли, шли, шли. — Где теперь мой муж, инженер? Мужичья Россия загорелась лучиной, запелись старые песни, замелась метелица, заскрипели обозы с солью, умирали города, заводы, железные дороги. Осьнадцатый год не вернется, он ушел навсегда. Наши коммуны погибли, мы всех растеряли, мы живем на монастырском кладбище, и мы, анархисты, как волк в зверинце. Когда мы ехали, поднималась поземка. Будет метель.

Вошел, не постучавшись, комиссар Косарев. Он был уже в той степени опьянения, когда ему стало весело. Сел к столу. Сказал:

— Азияты. — Я сегодня у товарища был, в городе, у военного комиссара Липина. Мы с ним вместе на Сормовском заводе работали. — «Ты, — говорит, — азият, на монастырском кладбище живешь, — сифилистик ты», — говорит. Я спрашиваю его, — почему я сифилистик? — «А помнишь, — говорит, — у твоего дяди на Сормовском, у токаря по металлу, нос гайкой оторвало». — А-а, — я ему отвечаю, — в таком случае помнишь на Сормовском был директор — сифилистик, — так всем трубам пришлось 606 впрыскивать, чтобы не провалились от сифилиса. «Врешь!» — говорит. — Не вру, отвечаю. Смотрит обалдело. «Врешь, — говорит, — я в прошлом году был, видел, как рабочие сидят около труб, греются, — трубы стоят!» — Потому, говорю, и стоят, что им впрыснули 600 и 6 — обалдел парень!

Комиссар Косарев рассмеялся весело, помотал головой, встал и ушел.

На заводе — в сталелитейном, в мартэне — сталь и уголь, и они в мартэне, как кусок солнца — стихия, на нее, как на солнце, нельзя смотреть простыми глазами, она бурлит и жжет.

В зверинце — в клетке за решеткой — волк, стихия лесов, и он в клетке, как машина, след в след, мышца в мышцу, движенье в движенье, на волка сиротливо смотреть.

Что такое — машина? И кто такой пролетарий? — У машины, как у бога, нет крови, — и машина, конечно, больше бога побеждает трудом мир. В Ассирии, в Вавилоне, в Египте — были божьи дворы, у них были служки, бог — в святом святых уходил в вещь в себе, от них затерялись в веках звездочеты, волхвы, алхимики, астрологи, маги, масоны, — они запутали столетья, они запутались в столетьях, они умирают — они вели мир. Конечно — божий двор — не машина, и служки при боге не рабочие. — Завод черен, завод в саже, завод дымит небу. Ты отрезан от мира забором, ты оторван от цветов, от полей, от песен, от пахаря. Ночью завод горит сотнями электрических светов. Но вот инженер повернул рычаг у турбины, и завод дрожит, дышит и живет: одно, одна машина, одна воля: конечно, машина без крови, и кто такой пролетарий? — Не тот ли, кто, претворив в себе маховик, почуяв оторванность от цветов и полей, и от пахаря, — покорил машину, им же пущенную, — не тот ли, кто, уверовав в метафизику машины, в домино машины, «где нет конца», — принял мир, как машину и на заводе хочет строить хлеб? Но тогда на заводском дворе — пролетарий служка машины, как инженер — поп. Они перестроят мир. От божьих дворов — в семнадцатом веке — шла культура российская, а от заводов (в двадцатом).


В лесу, над монастырем, замела метель. Холодно в гостином доме.

Андрей думает:

— Если бы теперь шел осьнадцатый год, я пошел бы в пролетарскую революцию.

И Андрей говорит Анне:

— Россия шла веками, перелесками, болотами, бежала от государственности, страшная страна, в песнях, в поверьях, в приметах, — Россия заложилась в бегстве от Киевской государственности, от удельщины и половченщины. Потом на Оку и Помосковье сели русские цари, монастырями, заставами, надолбами собрали Русь. Припомни, Россия Московская была вся — как церковный притвор, как церковь, от кокошника женского, как купол церковный, до культуры российской из-за иконоспасского монастыря, — потом по России гуляли — Разин, Пугачев. В семнадцатом году вновь загулял по России — Степан Разин, враждебный городам, государственности, поездам, загромил Россию, запел старинные песни, встряхнул старинными поверьями, зажег лучину, поезда повалил под откосы, перехворал сыпным тифом, убежал с фронтов, кинул все — это большевик, мужик. Веселая над Россией и страшная прошлась метель, провыла, прометелила, прогоготала, все хотела разбить. Но — послушай, — и Андрей молчит минуту. — Послушай. В вихревую эту метель безгосударственную, кровяную, удалую — вмешалась, вплелась черная чья-то рука, жесткая, бескровная, стальная, государственная — пять судорожно сжатых пальцев, черных, в копоти, сжимающих все до судороги, — она взяла под микитки и Россию, и русскую метелицу и стала строить государственность русскую, новую, — она нормализовала, механизировала, ровняла, учитывала, она сменила солнце на электричество, она внесла в каждый дом быт заводской мастерской и рабочей казармы. Эта рука — рука пролетария, рабочего. Это пролетарий над Россией из метели поставил бескровную, черную, всесильную машину, рычаг которой в московском Кремле, — он построил Россию, как карту, как план машины, где люди были номерами — в карточках, в картах, плакатах, словах, мандатах, всяческих заградотрядах, в карточках на табак, желтых, как человечьи лица, хоть вся Россия правилась метелью и кровью. Пришли новые монахи, принесли новую веру — веру машины — пролетарии. Никто не понял в России романтики пролетария, служки машины, мастера машинного домино, — никто не понял, что он, пролетарий, первым делом должен был быть враждебным — врагом на смерть — церквам, монастырям, обителям, погостам и пустыням, — не только русским, но всего мира.

— Ну, да. Но где же русский пейзаж, и Ока, и весны, и перелески, — и волки, — где же — мы, люди, русские? — Где лучинушка наша?

Задубасили в оконную раму, кто-то крикнул наруже, дрогнула лампа, посыпалась известь. Семен Иванович спал. Семен Иванович, страшный старик, с бородой, как у Маркса, многое видел на белом свете, ко многому приучился, Семен Иванович вскочил с постели, крикнул спросонья: