Его «алкогольный эпос» (повесть свою Ерофеев назвал поэмой) не только отражает печальный факт сегодняшней советской общественной жизни: здесь целая философия, стройная образная система и даже ироническая апологетика алкоголизма:
«О, если б весь мир, если бы каждый в мире был бы, как я сейчас, тих и боязлив и был бы так же ни в чем не уверен: ни в себе, ни в серьезности своего места под небом – как хорошо бы! Никаких энтузиазмов, никаких подвигов, никакой одержимости! – всеобщее малодушие. Я согласился бы жить на земле целую вечность, если бы прежде мне показали уголок, где не всегда есть место подвигам».
Хмель – это уход от лживого официозного оптимизма, от надоедливых призывов к ежедневным подвигам, жертвам и свершениям во имя «светлого будущего – коммунизма», от ограниченной и фанатичной уверенности советских идеологов в собственной непогрешимости и всеведении. Хмель – это даже как бы и путь к личному совершенствованию, к смирению, отрешенности от мира и чуть ли не к святости:
«Уже после двух бокалов коктейля “Сучий потрох” человек становится настолько одухотворенным, что можно подойти и целых полчаса с расстояния полутора метров плевать ему в харю, и он ничего тебе не скажет».
Тяга к опьянению порождается определенной жизненной установкой:
«Всё на свете должно происходить медленно и неправильно, чтобы не сумел загордиться человек, чтобы человек был грустен и растерян».
И само опьянение, в свою очередь, рождает тоже созвучную экзистенциальную философию:
«Если уж мы родились – ничего не поделаешь, надо немножко пожить». За комизмом и иронией скрывается печальная правда и большая серьезность. Преломление всех жизненных проблем в свете «белой магии» (как назвал русскую водку Синявский) – здесь не просто формальный прием, а путь отказа, бегства, протеста и даже критики (интересна пародия на большевистскую революцию, данная в этом ключе).
Ерофеев – человек из народа, он сам работал на тех самых кабельных работах, которые описаны в повести. У него есть глубокая интуиция духа сегодняшней жизни русского рабочего люда и настоящее знание народного быта, психологии и языка. У Ерофеева мы находим живой нынешний разговорный язык не как экзотическое диалоговое обрамление авторского повествования, а как органичный способ самовыражения – и это, несомненно, большой вклад Ерофеева в сегодняшнюю русскую литературу. Вслед за ним многие другие самиздатовские авторы увидели в языковом новаторстве или, скорее, в неком «языковом реализме» или даже «языковом натурализме» самый прямой путь отражения нового колорита современной советской жизни и психологии.
Валерий Левашов[103] в своих рассказах о нынешней неприкаянной «потерянной» молодежи прибегает к характеристике прямой речью. Его герои – пьяницы, надломленные неудачники, проститутки – молодые люди без идеалов, без надежных корней, с мутным темным сознанием; при первом же серьезном столкновении с жизнью они ломаются и быстро опускаются на дно.
Ю. Ольшанский в повести «Кладбищенский двор» тоже дает образец живого народного языка. Три героя повести – студент, рабочий и некий пропойца, снимающие комнату у старухи-сторожихи на кладбище, раскрываются изнутри через их внутренние монологи, что дает автору простор для речевых характеристик.
Сюда же следует отнести энергичную, жесткую, грубоватую прозу Владимира Губина, реалистически описывающего жизнь мастерового люда и стилизирующего свой слог под косноязычие малограмотных рабочих. Его повесть «Бездождье до сентября» – прелестна. Она вся соткана из курьезнейших деталей и ярких мелочей («жизнь не беднее нисколько воображения. Неглавных событий в ней больше, чем главных, – она ими так и кишит»).
Но самым большим и интересным писателем, из тех, кто именно в модернизированном языке видят важнейший инструмент художественного открытия мира, является, несомненно, Владимир Марамзин. Советский язык и советский стиль кошмаром нависают над ним:
«Боюсь, что влияние стиля – их стиля – гораздо сильнее, чем можно подумать. <…> Кругом приложены миллионные усилия редактуры, власти, конформного сознания, деклассированных и пьяных окраин, чтобы лишить язык жизни»[104].
Духовное спасение он видит в первую очередь в уходе от мертвящих советских стилистических штампов языка и мышления. Упадок современной литературы Марамзин тоже видит в первую очередь в том, что писатель и читатель утратили вкус слова, фразы, стиля, что литература всё больше превращается в «описательство».
«Письменность стала чистейший обман, – говорит он в одном из авторских отступлений (цикл рассказов “Смешнее, чем прежде”), – она пытается скрыть, что она письменность, что ее, значит, пишут. Она притворяется действием, она хочет впрыгнуть в нашу голову сама собой, через глаз, и там притаиться картинкой из памяти <…> Каждый роман спит и видит себя на экране. Кто теперь читает буквы, кто видит слова, кто наслаждается их управлением? Все глотают страницы, пожирают абзацы и уже на кончиках ресниц превращают их в кадры».
Марамзин же действительно наслаждается словами и их сочетаниями, поиск языковой выразительности становится у него страстью. Тщательно подобранными словами он лепит свою прозу, тяготеющую к философской созерцательности, к психологичной углубленности. Даже давая, например, портрет случайного встречного в автобусе, он старается избежать плоской «описательности», стремится к углубленной объемности:
«Рот у него был закован в железные зубы, а лицо было особое лицо государственной важности. Чтобы завести себе такое лицо на лице, надо многие лета занимать себя чем-то вверху, у кормила – чем они там занимаются? Но как потом снова дойти, чтобы ездить автобусом, вот что неясно. После бритья он освежал себя какой-то туалетной водой парфюмерной торговли, от которой несло сыростью, мокрицами, глубоким духом влажного мороженого мяса. Хватит терпеть насмешек и пренебрежения, – говорил этот запах с оттенком угрозы. – Хватит терпеть, пора назад к кормилу».
В своих поисках Марамзин проделал уже сложную эволюцию, которая, судя по всему, еще не закончена и при успешном развитии своем, возможно, даст русской литературе действительно большого писателя. Ранняя повесть Марамзина «История женитьбы Ивана Петровича»[105] (1964 г.) написана вполне в традиционном реалистическом стиле с некоторой даже старомодной тяжеловесностью медлительного слога. Здесь лишь едва заметен налет экстравагантности в некоторых не совсем обычных для уха звучаниях. Экстравагантен, скорее, сам сюжет: девушка-работница, попавшая в денежное затруднение, идет на панель, приводит «клиента» прямо в комнату рабочего общежития, где «клиент» (Иван Петрович) соединяется с ней прямо в присутствии подружек, соседок по комнате; затем он встречается с ней еще раз и, наконец, женится на ней.
Здесь (как и в повести «Человек, который верил в свое особое назначение») секс – запретная тема советской литературы – уводит от стандартных шаблонов. Секс потому оказался под запретом, что не укладывается в рациональную схему человека-производителя, человека-строителя коммунизма. Иррациональные страсти, указывая на совершенно иной, более темный, загадочный и более сложный характер человека, вносят не учитываемый и не контролируемый элемент. В концепции общества, как совокупности производственных отношений и классовой борьбы, такой более сложный человек не находит себе места и потому разрушает ее. Герои же Марамзина именно в чувственности находят спасение от холода бездушной казенной жизни.
В рассказах Марамзина середины 60-х годов (цикл «Секреты») чувствуется влияние Хармса и других обэриутов. А большой рассказ «Тянитолкай»[106] того же времени – явное подражание Кафке: вызов автора в «Большой дом» и беседа там с полковником КГБ, обеспокоенным судьбой русской литературы и решившим взять ее в свои руки (вся эта кафкианская фантазия оказалась, впрочем, лишь предвосхищением допросов Марамзина в КГБ и последовавшего затем «кафкианского» судебного процесса над ним).
Повесть «Начальник» (1963–1964 гг.) – прямое копирование А. Платонова, его «Государственного жителя»[107] и «Усомнившегося Макара». Копирование его духа и стиля, строения фразы, манеры выражаться:
«Без лишних волос на крутой голове, он просторно шел внутри костюма и выглядел человеком, с самого детства готовившимся вырасти в значительного, крупного мужчину»; «он не был отвлечен умом от жизни на какие-то специальные, недоступные дела»; «ее беспокойство еще направлено не туда, что у всех» и т. д.
Влияние Платонова оставило глубокий след на всем творчестве Марамзина. И хотя в более поздних рассказах Марамзина (например, уже в цикле «Смешнее, чем прежде», 1970 г.) и особенно в повести «Блондин обеего цвета» (1973 г.) гораздо больше самостоятельности, – отпечаток Платонова всё же остается. И тут – та же необычная причудливая и неправильная манера выражаться, соединение слов не грамматическое, а смысловое: причастие не от того сказуемого, прилагательное не к тому определяемому, субъект на месте объекта и наоборот. Но формальная стилистическая схожесть с Платоновым у Марамзина сочетается с совершенно несхожим содержанием. Язык Платонова – его авторская речь, оригинальный способ самовыражения, яркая печать самобытного таланта, у Марамзина – это стилизация, пародирование чужой (то есть героя) речи, речевая характеристика персонажа. Герой рассказов Марамзина не имеет ничего общего с платоновскими героями, это скорее зощенковский герой, а еще точнее – эволюционировавшие с годами платоновский и зощенковский герои вместе, представшие теперь в облике сегодняшнего «простого советского человека». В одном из рассказов герой представляется нам:
«Рука привыкла делать железную деталь, хотя не часто. Специальность наладчик, но устроился нормально, больше сплю».