нтанен, как кажется вначале, а тонко разработан, сознательно выработан, хотя в то же время спонтанная естественность и непроизвольность его творчества тоже не подлежит сомнению, так что истинность известного разделения искусства на «наивное» и рассудочное, проделанного в свое время романтиками и в ином обличии бытующего в литературной критике нашего времени, кажется, находит здесь свое опровержение, и приходит мысль о возможности синтеза, казалось, несовместимых начал.
За колоритной фольклорной фактурой угадывается глубоко запрятанное подлинное авторское «я» тонкого психолога и незаурядного мыслителя с цельной философской системой, продуманным мировоззрением и четкой шкалой ценностей. Из фольклорной платоновской стихии вырастает не просто колоритный народный быт, подобный причудливой лубочной картинке, но прорывается вдруг странный, даже химерический, порой сюрреалистический, чуть ли не бредовый образный строй, нелепый, но закономерный в своей странности, призванный не столько поражать и интриговать, сколько раскрывать необычную мировоззренческую концепцию автора. А концепцию эту понять не так просто: рядом с сердечным юмором, жизнелюбивой добротой, трогательной влюбленной ласковостью к каждому человеку, рядом с пантеистическим умилением перед каждым живым существом, каждой былинкой, каждым растением и даже камнем – странная жестокость, безжалостное, как бы отрешенное от мира спокойствие, равнодушие к гибели и смерти. Его герои, уставшие от жизни, часто тяготятся ею и почти жаждут смерти. Противоречива и судьба самого Платонова: сын революции, вышедший из народных низов, воевавший в рядах Красной армии, преданный революции и воспевавший ее, он был отвергнут этой революцией, подвергся гонениям и обреченный на молчание влачил полуголодное существование вне изгнавшего его общества. В его книгах – прославление коммунизма и одновременно злейшая сатира на коммунизм.
Косноязычная крестьянская речь, неправильная и смешная, поначалу просто забавляет. Вот наугад первые попавшиеся фразы: «Люди шли без чувства на лице, готовые неизбежно умереть в обиходе революции». «Из радио и прочего культурного материала мы слышим линию, а щупать нечего. А тут покоится вещество создания и целевая установка партии – маленький человек, предназначенный состоять всемирным элементом». Разыскивая профсоюзного начальника, Жачев («Котлован») приходит в театр: «Жачеву пришлось появиться на представлении, среди тьмы и внимания к каким-то мучающимся на сцене элементам, и громко потребовать Пашкина в буфет, останавливая действие искусства». Сам Платонов в одном месте («Сокровенный человек») говорит о своих персонажах: «Люди грубо выражались на каком-то самодельном языке, сразу обнажая задушевные мысли».
Но этот неправильный «самодельный» язык Платонова по своей выразительной силе не знает себе равных во всей современной русской литературе. Ломая грамматические правила, он по кратчайшей линии устремляется прямо к цели, одним скупым штрихом зримо, свежо являя нам то, на что другому литератору потребовалось бы несколько длинных периодов. В только что процитированной фразе Платонов двумя словами заменяет два придаточных предложения: «среди тьмы и внимания к каким-то мучающимся на сцене элементам» [курсив всюду мой. – Ю.М.].
Приглядываясь к неправильностям платоновского языка, замечаешь, что неправильности эти имеют свою закономерность. В основе их лежит нарушение привычных, устоявшихся логико-грамматических связей, соединение для краткости в одном понятии сразу двух, перемешивание, перепутывание отношений подчинения или последовательности и особенно часто – подмена объекта субъектом (что имеет, как мы увидим потом, глубокую философскую подоплеку):
«Слышен был наслаждающийся скрежет ногтей по закоснелой коже». «Она слышала храпящий сон сторожа». «Наше дело неутомимое». «Ощущал тот тревожный восторг, который имеют дети в ночном лесу: их страх делится пополам со сбывающимся любопытством». «Умные части (машины)». «Чистоплотные руки». «Похохотал умным голосом». «Шел на расправу покорными ногами». «Старик говорил недумающим, рассеянным голосом». «Ребенок гонится на непривычных, опасных ногах». «Грустно опустил свою укрощенную голову». «К нему кто-то громко постучал беспрекословной рукой».
Стихия народного языка, народного говора – питательная почва Платонова. Сын слесаря, сам тоже слесарь и машинист, получивший лишь техническое образование, Андрей Платонов знает просторечье как свой первый, родной язык, литературный же язык для него позднейшее приобретение, в отличие от большинства профессиональных писателей, для которых, наоборот, фольклорная стихия – это предмет исследований. Но когда в речи Платонова корявость и неумелость прорывается как рудиментарный остаток его материнского языка, а где эта шершавость и неправильность умышленна? Понять это очень трудно. Ясно, что язык не выдумывается нарочно, у всех новаторов языка неизбежно бывает что-то искусственное, надуманное, натужное, и если Платонову удалось создать свой оригинальный, неповторимый, колоритный язык, не значит ли это, что он, двигаясь в родной ему фольклорной стихии и ища ярких выразительных средств, интуитивно имитировал в создаваемых им формах простонародные обороты, сам, быть может, до конца не сознавая механику этого процесса?
Необычность, странность не всегда – синоним выразительности. Но выразительное всегда необычно. Принцип «отстранения» у Платонова присутствует во всем, всюду и постоянно. Даже самые обычные вещи говорит он необычно: «Поезд робко прекратил движение» (вместо обычного – остановился). «На вокзале сидели на полу и надеялись на поезд» (вместо обычного – ждали). «Японец прекратил беспокойство Копёнкина» (вместо обычного – успокоил).
Однако странность, необычность служит не просто большей выразительности, странностью пронизана вся структура произведений Платонова, и корни ее лежат гораздо глубже. В первой же строке «Сокровенного человека» мы узнаем, что «Фома Пухов на гробе жены вареную колбасу резал, проголодавшись вследствие отсутствия хозяйки». К раненому Дванову («Чевенгур») подошел стрелявший в него анархист, «попробовал Дванова за лоб: тепел ли он еще? Рука была большая и горячая. Дванову не хотелось, чтоб эта рука скоро оторвалась от него, и он положил на нее свою ласкающуюся ладонь». Тот же Дванов ради любви к своей девушке Соне овладевает случайно встретившейся ему женщиной – вдовой: «Вы – сестры, – сказал Дванов с нежностью ясного воспоминания, с необходимостью сделать благо для Сони через ее сестру. Сам Дванов не чувствовал ни радости, ни полного забвения». Отец же Дванова утопился из любопытства: бездна, смерть притягивали его своей неизвестностью и ему захотелось «пожить в смерти». Сербинов овладевает двановской Соней на свежей могиле только что похороненной им матери. Действительно, возникает такое чувство, как у Чагатаева («Джан»): «Всё было странно для него в этом существующем мире, сделанном как будто для краткой насмешливой игры. Но эта нарочная игра затянулась надолго, на вечность, и смеяться никто уже не хочет, не может». Поставленный в почетный караул подле двух убитых в деревне рабочих, Козлова и Сафронова, Чиклин («Котлован») поговорил с ними вслух, как с живыми, а затем «лег спать под общее знамя между Козловым и Сафроновым, потому что мертвые – это тоже люди».
Все эти странности у Платонова – не причудливая игра обильной художественной фантазии, они неотъемлемая характерная черта платоновского микрокосма, его миросозерцания, его философии. Всё творчество Платонова насквозь философично. Его герои философствуют, ищут смысла жизни. Поиском смысла заняты Вощев и Прушевский в «Котловане», Дванов и Сербинов в «Чевенгуре», их поиски – основной стержень этих двух наиболее значительных произведений Платонова. Вообще же, мы никогда не видим героев Платонова в семейном кругу, в уюте собственного дома, но всегда в поисках, в движении, в странствиях, на природе или в убогой избушке, служащей скорее временным пристанищем, логовищем, нежели домом. Беспокойные, неудовлетворенные, неприкаянные, неустроенные, они постоянно куда-то стремятся, часто тоскуют, «проживая жизнь как ненужную», и почти о каждом из них можно сказать, как о крестьянине из рассказа «Записки потомка»: «Это был уже пожилой мужик, однако его надо было постоянно удерживать от немедленного начала кругосветного путешествия».
Ищущие герои Платонова – лишь одна из ипостасей философски углубленного, задумчивого авторского «я». Это пристальное авторское око с напряженным вниманием приглядывается ко всему: к природе, к животным, к человеческому лицу и жесту. С удивительной точностью и проникновением Платонов передает душевные движения, психологические состояния человека.
Однако, если мы внимательнее присмотримся к психологизму Платонова, то увидим, что психологизм этот не индивидуализирован, безличен, как бы философски обобщен: Платонов показывает нам не психологию отдельного конкретного человека, а человеческую психологию как таковую, скорее психологическую ситуацию, нежели индивидуализированное психологическое переживание, скорее некий человеческий тип, нежели конкретный характер. Эта укрупненность плана, обобщенность соответствует медлительно-раздумчивому эпическому платоновскому повествованию, и сама эта эпичность – результат своеобразной философии Платонова, его понимания человеческого общества и отдельного человека, его места в мире, в природе и в обществе, его связи со вселенной.
Психологические штрихи точны, но применимы почти ко всякому человеку в определенной ситуации. «Сербинов сидел с тем кратким счастьем жизни, которым нельзя пользоваться – оно всё время уменьшается». Слова: «с тем счастьем» – подчеркивают, что это ощущение распространенное, общеизвестное, а не лично Сербинову присущее. Это наблюдение над человеческой душой как таковой, над различными психологическими движениями. «Соседний старик [даже неизвестно, кто такой, просто старик в постоялом доме. –